вторник, 14 марта 2023 г.

Умер Сергей Иванович Григорьянц. Его кредо было: Внутренняя свобода — важнее жизни

Сегодня ушёл из жизни советский диссидент, правозащитник, литературовед и коллекционер Сергей Иванович Григорьянц. Я общался с ним с 1998 по 2012 год. Я напишу свои воспоминания об этом героическом человеке. А пока вот моя большая статья о нём 2011 года. Я, наверное, больше всех снимал Сергея Ивановича на видео и эти видеоролики доступны на моём видеоканале Original TV на ютьюбе. Кстати, после разгрома Фонда "Гласность" Сергей Иванович перестал заниматься общественной деятельностью, но вернулся к ней, как он сам говорил, благодаря мне. Мои соболезнования родным, близким и единомышленникам Сергея Ивановича Григорьянца. 

В тюрьме я не рассчитывал выжить. Внутренняя свобода — важнее жизни.

Максим Ефимов. 2011 год.


Сергей Иванович Григорьянц – литературовед, журналист, многолетний председатель фонда «Гласность», проведший девять лет в советских тюрьмах и лагерях. В 1982-83 года — редактор «Бюллетеня «В»* — тогда единственного неподцензурного источника информации о положении в Советском Союзе.

После начала горбачевской перестройки освобожден в 1987 году из тюрьмы и сразу же возобновил правозащитную деятельность: приступил к изданию журнала «Гласность» – единственного русского свободного журнала в те годы, и был его главным редактором до 1990. В мае 1989 года С.И Григорьянц создал и возглавил профсоюз независимых журналистов, который входил в Конфедерацию независимых профсоюзов с шахтерами, летчиками и авиадиспетчерами, и объединял большинство журналистов, представлявших независимую (самиздатскую) печать в СССР.


В 1987—1988 годах С.И. Григорьянц был одним из наиболее известных деятелей «неформального» движения.


Он выступил с резким осуждением войны в Чечне. Был инициатором, идейным вдохновителем и одним из главных участников «Международного общественного трибунала по преступлениям против человечности, совершённым в Чечне», попытавшегося предупредить новую войну в Чечне и осудить ее виновников. Изданы четыре тома документов трибунала с показаниями двухсот свидетелей.


С 1990 года предупреждал о возможности захвата власти в России сотрудниками КГБ, в 1993-2003 годах провел девять международных конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра» и около 15 юридических «Круглых столов» (издано 9 томов). Основатель движения за свободу и демократию; с февраля 1993 г. издавал бюллетень “Государственная безопасность и демократия”.

С.И. Григорьянц женат, имеет дочь и внуков. Сын Тимофей Григорьянц был убит в 1995 году, по-видимому, с участием Литвиненко — полковника КГБ, уничтоженного своими же коллегами в Лондоне.


Сергей Григорьянц учился в Киевском политехническом институте, где работали его дед и мать; в Рижском училище инженеров гражданской авиации и на факультете журналистики Московского государственного университета имени Ломоносова (1963—1968), откуда он был исключен “за профессиональную непригодность” по требованию КГБ притом, что к тому времени уже являлся автором около 100 статей в “Литературной энциклопедии” и различных советских журналах, а в 1965-66 годах — заведующим отделом критики в журнале «Юность». В эти же годы, уже насильно переведенный на заочное отделение факультета Григорьянц организует в университете цикл вечеров «забытой поэзии» (поэтов, расстрелянных в сталинские годы — Хармс, Мандельштам, Введенский, Олейников, Пулькин) и в 1965 году в высотном доме МГУ — трехмесячную выставку известных художников русского авангарда — Льва Жегина, Веры Пестель и Татьяны Александровой.


В это же время жене С.И. Григорьянца — уже неблагонадежного в глазах КГБ — было отказано в поездке за границу, хотя она была журналистом-международником.


За С.И. Григорьянцем была устроена длительная слежка; пропадали посылаемые ему из-за границы и внутри Союза книги и письма.


Однако в этой статье речь пойдёт в основном о неизвестной и самой героической стороне биографии С.И. Григорьянца – выживании в советской тюрьме. Статья основана на воспоминаниях Сергея Ивановича, которые я записывал и с его слов и на видео.


«Интересы КГБ ко мне могли быть трёхсторонние. Кроме моей собственной довольно активной деятельности, я в самом Советском Союзе был знаком с массой людей, которые очень интересовали КГБ. Несколько лет мы пили водку с Виктором Платоновичем Некрасовым чуть ли не каждый день — его выслали из СССР в 1974 году и я его провожал. Я был очень дружен с Сергеем Параджановым, которого в 1974 году тоже арестовали. Я был в хороших отношениях с Володей Максимовым и с Наташей Горбаневской. Варлам Тихонович Шаламов на моей машинке перепечатывал свои стихи и т.д. В общем, понятно, что все они интересовали КГБ. С другой стороны, мой двоюродный дед — Александр Акимович Санин — один из основателей МХАТ’а, после революции одно время вместе с Тосканини руководил театром «Ла Скала», потом — оперный режиссер «Гранд-опера», а до революции — поставил первые спектакли Дягилева в Париже («Борис Годунов» и «Хованщина») — то есть один из очень известных людей в русской эмиграции. Да я и сам встречался с теми, кто в 60-е — начале 70-х приезжал в СССР из-за рубежа (Натальей Владимировной Кодрянской, Вадимом Леонидовичем Андреевым и с многими другими), постоянно переписывался с Ниной Берберовой, Натальей Резниковой, Александром Сосинским, получал от них «проходимые» в СССР книги и даже просоветскую, но все же эмигрантскую газету «Русские новости». То есть жил как свободный человек в чудовищной тоталитарной стране, где всё было запрещено и уж во всяком случае страшно. И к тому же, по мнению КГБ, был персонажем, который ни на какие митинги не ходит, подписывать приветственное письмо Солженицыну публично (в «Вопросах литературы») отказался (дружба с Шаламовым вырабатывала сдержанное отношение к Александру Исаевичу) в общем, выглядел как человек запуганный, боязливый, осторожный. Поскольку у спецслужб, я думаю, во всём мире, а уж в России особенно, психология шакалья — если человек боится, надо его хватать за горло, дожимать до конца, то, в общем, они, кажется, совершенно не сомневались в успехе. Года два мне прямо и косвенно предлагали сотрудничать. Сначала шли мирные уговоры, ну а потом они решили, что если мирно я ничего не понимаю, не реагирую на заманчивые предложения, то надо пугнуть. Они не собирались меня сажать, для этого не было по тем временам оснований, да они и не собирали материалы. Просто надо было не мытьем, так катаньем добиться того, что они хотели и сотрудники КГБ не сомневались в успехе», – вспоминает Сергей Иванович.


Примерно за полгода до ареста, в августе 1974 года, мать Сергея Ивановича, которая жила в это время в Киеве, слегла с воспалением лёгких. Жила она одна. Вера Сергеевна позвонила сыну в Москву, он сразу приехал. К тому времени в московской квартире С.И. Григорьянца уже прошел скорее пугающий обыск, и, конечно, хотелось сделать то же самое в квартире матери Сергея Ивановича в Киеве.


«Буквально на следующий же день в Киев приехала большая группа оперативников и следователей. Замечательно было и то, что понятого — «независимого представителя общественности» — молодого парня, который был у меня на обыске в Москве, они «случайно» встретили и в Киеве. Жили мы тогда в Политехническом институте, где дед мой до революции и до войны был тридцать лет профессором. И была большая библиотека не только моя, но и дедовская. Они довольно долго рылись в моей комнате, в книгах и архиве, а потом начали ломиться в комнату к маме, где в это время как раз был врач из поликлиники. У неё была высокая температура (39°), ей почти семьдесят лет. Я, естественно, пытался их туда не пустить. Но дом старый, высокие двойные двери между комнатами. Она мне сказала: «Ты им не мешай». Следователь вломился к маме. Полчаса или час, несмотря на мои протесты, следователь пытался что-то у мамы узнать».


В марте 1975 года Сергей Григорьянц был арестован после того, как первоначальные планы КГБ «мирно уговорить» ни к чему не привели.


Сразу после ареста, ещё в КПЗ, С.И. Григорьянц от возмущения объявил свою первую голодовку.

«Оказалось, что сделал я это правильно – для меня самого это был очень важный опыт. Решение это пришло автоматически — без всяких размышлений. До революции и первые годы после нее политзаключенные объявляли голодовки в знак протеста. При Сталине было не до того — они либо сами пытались покончить с собой, либо их убивали, либо цель была все-таки выжить (у разных по разному). Но в 70-е годы было уже другое время — голодовка опять стала возможна, и я это инстинктивно почувствовал. Первую свою голодовку — из многих десятков — я прекратил день на двадцатый (день на десятый они начали насильно, через зонд, вливать искусственное питание), поняв, что в этом случае я ничего не добьюсь, суду это не помешает, а я только ослабею, и труднее будет ориентироваться в ходе следствия и суда. Тем не менее, я понял главное — я сам распоряжаюсь своей жизнью. Понял, что никто не может меня ни к чему принудить. На полу в камере для голодающих, куда меня перевели, пришла формула, которая многое вобрала в себя в дальнейшем: «Раньше была биография, а теперь судьба».


Но КГБ хотело принудить С.И. Григорьянца к сотрудничеству любыми способами.


«Для этого меня и арестовали и буквально с третьего же дня в течение всех пяти лет, которые я сидел, меня уговаривали. Постоянно со мной сидели какие-то люди, которые меня убеждали, мать мою и убеждали и пугали. Первоначально меня арестовали по статье 190-1: «распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественно-государственный строй». На практике речь шла о том, что несколько литературоведов в Москве обменялись со мной или получили от меня на прочтение (Николай Павлович Смирнов даже купил) какие-то эмигрантские книги. Формально судить за это можно было, но на самом деле никого за это в 60-е годы не судили, тем более меня, одного из трёх или четырёх человек в СССР, у кого официально были допуски ко всем архивам и к отделам «специального хранения», и в Ленинской библиотеке, и в Библиотеке общественных наук. Чуть ли не половина статей в «Литературной энциклопедии», из которых половина о писателях — Мережковском, Минском, Ремизове и других, живших и работавших в эмиграции — это была моя вполне официально признанная профессия. Потом, правда, оказалось, что большинство моих коллег уже вполне успешно удалось уговорить сотрудничать. Со мной у КГБ ничего не получалось».


Но это ещё не всё. Ища отягощающие доказательства вины С.И. Григорьянца, спецслужбы доходили до абсурда.


«В последний день перед закрытием дела мне предъявили ещё и обвинение в спекуляции произведениями искусства. Меня обвинили – что было новацией для советской уголовной системы – в «спекулятивном обмене рисунков на магнитофон». Причём для этого им ещё пришлось как-то украсть и уничтожить документы о стоимости магнитофона. В общем, это был абсолютный бред. Оказалось, что договориться со мной нельзя, что удивляло не только их, но и меня самого.


Оказалось, что я совершенно не слышу, не понимаю лестных и выгодных предложений. Мне было легко, я не мучился, не выбирал, ни от чего не отказывался — я просто не слышал, не осознавал предложений».


Потом эта странная «глухота» – органическое биологическое неприятие внутренней несвободы проявится у Григорьянца много раз, но особенно характерно она повторилась в 1982-83 году, когда он точно понимал, что редактирование «Бюллетеня «В» неизбежно приведет к новому сроку, а именно для него, по природным его особенностям, давно известным КГБ, любая тюрьма и лагерь смертельно опасны, гораздо опаснее, чем для любого другого человека и диссидента. И все-таки с этой странной глухотой он сам вызвался редактировать Бюллетень «В» и продолжал двигаться к почти неизбежной гибели. Кажется, это называют комплексом «страсти к самоуничтожению»? Представления о человеческой самоотверженности, порядочности, представления о добре и зле в случае Григорьянца, по-видимому, не достаточны. Но при этом ему несвойственны ни азарт, ни авантюризм, а в этом случае — никаких расчетов (и даже надежд) на будущее. При совершенно ясном сознании.


«Тут должно быть какое-то медицинское объяснение. На новый — 1983 год — Тома, как всегда, дней на десять приехала в Боровск с детьми. Была замечательная елка — мне удалось у лесников купить трехметровую верхушку сорокаметровой ели, и она вся была в настоящих елочных шишках — гораздо красивее любых игрушек. Тимоша по вечерам отказывался засыпать без пластинки Окуджавы о бумажном солдатике. Булат пел:


А он, судьбу свою кляня,

Не тихой жизни жаждал.

А все просил: Огня, огня,

Забыв, что он бумажный.

– Огонь? Ну, что ж,

Иди, идешь?

И он шагнул однажды

И там сгорел он ни за грош,

Забыв, что он бумажный.


Каждый вечер я слушал эту песенку.


До ареста оставалось два месяца, я понимал его неизбежность, ни о чем не забывал и ничего не менял».


Но это был второй арест и срок, а пока Сергею Ивановичу Григорьянцу предстоял еще менее понятный первый.


Началось время тяжелейших, трудно представимых испытаний, бесчеловечных проверок на прочность, пыток холодом, для начала — в карцере с водой на полу в Матросской тишине.


Но С.И. Григорьянца в следственном изоляторе уговорить не удавалось.


«Это то, что нормальный человек не должен понимать и не поймёт никогда, но очень хорошо понимают все следователи: все наиболее нужные показания у впервые арестованных бывают получены в течение первого, второго, третьего дня, потому что сам по себе ужас от того, что ты из нормального, светлого, относительно благоустроенного мира вдруг попадаешь в эту зловонную, тёмную яму КПЗ с какими-то людьми, которые уже почти или совершенно потеряли человеческий облик, и где охрана и милиция мало чем от них отличается, толкает на откровенность с человеком, пришедшим из нормального мира и у которого ключи от двери в него, возможность туда вернуться. Человек судорожно, совершенно инстинктивно пытается из ямы, в которую попал, выбраться. Это уже потом приходит некое осознание, понимание своего положения, реальных возможностей и т.д.».


С.И. Григорьянц странным образом игнорировал все попытки властей выпустить его на свободу в обмен на доверительные отношения с КГБ.


«Несколько раз у меня возникало и такое соображение: в нашей странной, очень многонациональной, поистине имперской семье, как мне кажется, за пару столетий точно известных мне родственников не было ни одного, служившего или сотрудничавшего с полицией. И мне не хотелось быть первым. И только через год я вдруг понял, что всё это время меня уговаривали выйти на волю из тюрьмы, освободиться от этого зловония».


Во время почти всего следствия с С.И. Григорьянцем сидел в камере оперативник КГБ, который изнутри, в качестве второстепенного обвиняемого, наблюдал за очень крупным делом прокуроров, тогда осуждаемых за взятки.


«А как домашнее задание в камеру ему посадили меня, считая, что поскольку он армянин, ему будет легко найти со мной общий язык. Звали его Лёва Аваян. Я сначала думал, что Лёва – это сокращение от распространённого армянского имени Левон, но однажды выяснилось, что это сокращение от имени Лаврентий — вероятно, в его семье работало в КГБ не одно поколение».


Авоян пытался шантажировать С.И. Григорьянца, предлагал передать взятку следователю, уговаривал его писать записки, которые он тайком передаст своей жене, а та — жене Григорьянца, где были бы нужные следствию сведения. Но С.И. Григорьянц писал подробные записки о своей жизни в тюрьме, о ее распорядке и наиболее забавных случаях и, естественно, все эти записки «случайно» пропадали. Наконец, Авоян просто попытался купить С.И. Григорьянца, которому обещал участок и дефицитные, как и все в СССР, стройматериалы по государственным ценам в Красногорске, где жил тогда Косыгин, а государственные цены тогда от частных отличались раз в десять. Предложил и работу в самом доходном тогда в СССР месте.


«Это была литературная группа авторов скетчей и реприз при московской филармонии. Казалось бы, вещь совершенно бессмысленная. Но именно там работали самые богатые люди в Советском Союзе, легальные, официальные миллионеры. Дело в том, что даже у известных советских писателей гонорары были сравнительно небольшие. Лишь изредка самые обласканные властью получали гораздо большие «потиражные» (в зависимости от заслуг перед властью) за издававшиеся книги. Гораздо больше официально зарабатывали драматурги, композиторы и поэты — авторы текстов популярных песен, они получали по закону за каждое исполнение, за каждую постановку. Но самыми богатыми были тайные персонажи при филармонии — авторы бездарных реприз для клубной самодеятельности. Филармония издавала бюллетень, где раз в месяц человек пять или шесть делили между собой эти двадцать или тридцать страниц, на которых помещались их юморески и репризы, настолько дурного качества, что напечатать их в какой-нибудь нормальной газете или журнале было невозможно, но зато они были высочайше утверждены и только их имели право читать и исполнять во всех клубах необъятного Советского Союза. Этих клубов и коллективов были многие сотни тысяч, если не миллионы, и авторы этих поделок получали деньги со всех деревень России. Естественно, ни один нормальный человек туда попасть не мог. Ну, так вот меня предлагали устроить именно туда. Забавно, что после второго ареста в 1983 году, опять изнывая от безделья в калужском следственном изоляторе, тем более, что на этот раз меня чаще всего держали в камере одного, я впервые написал жалобу по своему первому делу, правда, слегка демагогическую. Я уже знал, что довольно дорогая семейная мебель моих прадедов — и Перевозниковых и Шенбергов — просто украдена, как украдена и вся библиотека — точнее, в течение трех дней продана «своим людям» за три рубля. Большая часть картин — в различных музеях. Да и приговор был явно сфабрикован. Тем не менее и за все годы в тюрьмах и за три года в Боровске я ни одной жалобы не написал, хорошо понимая, что жалобы на кражи в КГБ приводят в тюрьме к новым срокам, а в Боровске — привлекают внимание. Что мне, уже редактировавшему Бюллетень «В», было совершенно ни к чему.


Но, вновь оказавшись в тюрьме в 1983 году, я уже чувствовал себя совершенно свободно и написал большую жалобу о том, что предыдущий раз был осужден незаслуженно, хотя бы потому, что за несколько лет до ареста, а в особенности все пять лет после него, и во время следствия, меня всячески уговаривали сотрудничать с КГБ, а «плохому преступному человеку ни за что бы не сделали подобных предложений».


Заявление я, конечно, адресовал генеральному прокурору СССР, дней через десять оно, конечно, оказалось в руках одного из пяти на этот раз моих следователей. Дойдя до места, где я описывал, какие мне предлагались доходные места и роскошные дачи, следователь усмехнулся и сказал:


– Все равно обманули бы, – но я ответил:

– А я не проверял.


Первые пару месяцев в следственном изоляторе следователи не вызывают, зная, что это очень действует на нервы арестованных. Они считают, что ты необычайно волнуешься, переживаешь, «трепыхаешься», по их терминологии. Но я как раз относился ко всему с абсолютным спокойствием и в тот арест, и в следующий. В тюрьме были книги, и знакомые тексты знакомых авторов — здесь воспринимались совсем по-новому. У Мельникова-Печерского старик, проведший из-за судебной ошибки четверть века на каторге, отвечает автору: «Не бывает казни без вины человека». Сергей Тимофеевич Аксаков поражает ошеломляющим оптимизмом: «Лишь того человеку Бог не пошлет, чего тот не вынесет» (из «Аленького цветочка»), Алексей Толстой вызывает отвращение легкомыслием и поверхностностью. Зато вспоминая «Приглашение на казнь» холодного и нелюбимого мной Набокова, не мог оправиться от изумления — как он сумел, ничего не испытав, понять и предвидеть настойчивое стремление палача стать твоим другом, соучастником твоего убийства.


– Почему вы нас за людей не считаете, – постоянная обида всех моих следователей и тюремщиков.


Русская литература очень помогает сохранять спокойствие.


Преследовала мысль: как мама, жена? И желание защитить их, находясь в беззащитном положении. Может быть, закончить все настоящей голодовкой во время следствия, чтобы не было приговора и законного основания их ограбить? Я понимал, что, встречая сопротивление, КГБ доберется и до семейной коллекции. Единственное, чего не обдумывал — что могу с ними договориться.


Почти от нечего делать написал жалобу на следователя, который, несмотря на мои протесты, допрашивал больную в те дни семидесятилетнюю старуху-мать, да ещё насильно к ней вломившись. Но на первом же допросе, месяца через два или три, Леканов мне злорадно показал заявление моей матушки о том, что никаких претензий к следователю у неё нет, разговаривал он с ней с её согласия и не позволял себе ничего, что могло бы ей навредить. В общем, она считает моё заявление необоснованным».


Свидания во время следствия не разрешаются, поэтому только через полгода после того как прошёл суд, уже в конце сентября, С.И. Григорьянцу позволили, наконец, встретиться с родными.


«Я увидел маму. Она никогда не пользовалась косметикой, так как была замечательной красоты, а тут была подкрашена, и я не понимал, чему радоваться после столь жесткого приговора, почему она так нарядно одета. Но спустя два или три месяца я с некоторым ужасом понял, что это был ее день рождения и она пыталась хоть как-то скрыть страдание, а я забыл об этом (впервые в своей жизни!). Причём понял я это недели через две после того, как прошли мои собственные именины — день памяти Сергея Радонежского, о котором я тоже забыл. Как ты спокойно внешне ни выглядишь, тюрьма заметно меняет и психику и память.


Я спросил у матери на свидании: кому она помогает, зачем пишет такие заявления? Она сказала: «Ты бы хотел, чтобы твоя дочь родилась живой?». Я ответил: «Да». 12 августа 1975 года родилась моя дочь Анна. Её привезли в суд месячную, а до этого, как раз в день её рождения, открылась кормушка в камере, и надзиратель сказал: «Григорьянц, у вас родилась дочь».


Когда меня арестовали, жена была на пятом месяце беременности, и мать мне сказала:


– Следователь Леканов вызывал Тамару и допрашивал до тех пор, пока она не потеряла сознание и не упала со стула, а потом пригласил меня и сказал, что если я напишу такое заявление, то он прекратит допросы».


Суд приговорил С.И. Григорьянца по ст.190-1 – к 3 годам, по ч.2 ст.154 – к 5 годам лагерей усиленного режима с конфискацией имущества за антисоветскую агитацию и пропаганду. Итоговый приговор совпадает с приговором по ст.154.


Так Сергей Иванович Григорьянц в соответствии с советским принципом «был бы человек — статья найдется» за отказ от сотрудничества с КГБ получил свой первый срок.


«Это было очень обидно. Собственно говоря, обидно было даже не то, что дело мне сфабриковали, а то, что этот немаленький (адвокат Юдович после приговора спросил меня: «У вас что, Сергей Иванович, личные счеты с судьей? Я не могу понять этот приговор»), срок я получил, по сути говоря, совершенно ничего серьезного не сделав. Оказался в тюрьме, как сапожник, обвиненный в спекуляции за то, что тачал соседям модельные сапоги. Я же до этого по глупости полагал, что политикой заниматься не нужно, что она только вредит литературе. Но арест, следствие, сотрудники прокуратуры и КГБ меня многому научили, и от этого было особенно обидно и обида (на самого себя) не проходила все пять лет и в зоне и в тюрьмах.


Впрочем, многому меня научили и мои бывшие коллеги. Как и полагалось советским литераторам, вели они себя в высшей степени гнусно. Критик Александр Вениаминович Храбровицкий подробно рассказывал суду, какие книги я ему давал прочесть. Прозаик Смирнов с дрожью говорил на очной ставке: «Мне пообещали, что я вернусь туда же, где был, если не дам показаний». Он, будучи ответственным секретарем журнала «Красная новь», единственный из редакции не был расстрелян и выжил на Колыме. Критик Олег Михайлов (мой шафер на свадьбе) написал в показаниях: «Я ничего не знаю об антисоветской деятельности Григорьянца, но уверен, что он виновен». За неимением ничего лучшего следователь и этот пассаж вставил в обвинительное заключение, начав, естественно, «даже друг Григорьянца…».


Московские друзья — Игорь Николаевич Попов, Николай Сергеевич Вертинский, как могли, старались мне помочь, но их никто не слушал. Киевских знакомых — в большей степени готовых помогать обвинению, – не вызывали за ненадобностью.


Сначала меня поместили в зону на окраине Ярославля.


Сразу после того, как я попал в лагерь, стало понятно, что дело мое носит особый характер. Зона была уголовная, но, тем не менее, образцовая, на окраине большого города.


Совсем новые люди, поразительные истории, необычайный по точности и образности язык — отработанный столетиями (и это после советского новояза), совершенный в своей гениальной простоте, как народные лубки, — сперва вполне меня примиряли с отсутствием бытовых удобств и привычной жизни.


Из Москвы все-таки пытались как-то помочь мне в этом сперва только бессмысленном положении. Мама попросила своего детского приятеля, теперь академика и даже Председателя Верховного Совета РСФСР, Кожевникова помочь мне. Игорь Александрович Сац и Владимир Яковлевич Лакшин в «Новом мире» о том же просили влиятельного поэта Расула Гамзатова. Оба пытались что-то сделать, всё было тщетно.


Начальство сперва относилось ко мне сравнительно либерально, но при этом, конечно, был установлен самый жёсткий контроль. Тут же нашёлся вольный инженер, который готов был «нелегально» переправлять письма моим родным. И было вполне очевидно, что все письма просматриваются. При этом мне разрешили носить туфли, а не сапоги; сделали несколько поблажек, давали мне свидания в положенные сроки по трое суток, а могли ведь дать всего один день или не дать вообще, как это было потом многие годы в тюрьмах. Я был как бы на чуть-чуть привилегированном положении, и это некоторое время продолжалось даже после того, как выяснилось, что гэбисты как приехали меня опять уговаривать прямо на чёрных «Волгах» – в зону, так и не солоно хлебавши уехали в Москву. Приезжали мой оперативник из КГБ по фамилии Сахаров и еще два каких-то его сотрудника. В основном их интересовало не испугался ли я лагеря, не стал ли податливей. Расспрашивали об адвокате Юдовиче, который уезжал в Израиль. Не брал ли с жены денег.


Нет, говорю, – за защиту от вас адвокаты денег не берут.


О киевском коллекционере Игоре Диченко. «Смотрите, что он о вас наговорил». Он, действительно, наговорил что-то удачное для следствия, но беспредметно.


– Мы с ним были едва знакомы, мне так жаль, что он так плохо ко мне относится, а я к нему — очень хорошо.


По-видимому это была просто наплавка. Когда-то он обо мне что-то наговорил, сегодня я — о нем. А дальше можно будет и о других спросить.


Предлагали работу в Третьяковской галерее. Я с некоторым интересом спросил:


– А что, там все работают по вашей рекомендации?

– Ну, что вы, но вам так это нравится. Мы просто можем помочь.


Разозлившись, спросил:


– Неужто вы и впрямь думаете, что я буду с вами разговаривать, зная, как вы допрашивали жену?

– Ну что вы, это не мы. Это — Леканов (следователь прокуратуры).


Комната, очевидно, была специально для допросов и прослушивалась из соседней. Когда меня вывели, в ней сидело руководство колонии с белыми от страха лицами».


Разрешение носить туфли, а не сапоги и получать свидания формально служило наградой за якобы образцовое поведение. У С.И Григорьянца за первый год (и единственный) пребывания в ярославской колонии не было сперва ни одного взыскания.


«Тогда по закону, как, впрочем, и сейчас, после одной трети срока, человека могли (или должны были?) представить, особенно если у него такое замечательное поведение, к досрочному освобождению или хотя бы перевести на «химию» – это такие поселения, полусвободные стройки коммунизма. Я начал требовать, поскольку я «образцовый» заключённый, чтобы меня представили к освобождению. Мне пытался объяснить сначала начальник колонии:


– Григорьянц, вы же понимаете, это не от нас это зависит, не мы решаем.


Ничего я слушать не хотел. Тогда волей-неволей, срочно, буквально за неделю, одно за другим пришлось фабриковать мне нарушения. Лишили свидания, посадили в ШИЗО (штрафной изолятор) за те самые туфли, которые я носил и на которые было разрешение, были ещё какие-то пустяки».


С.И. Григорьянц в знак протеста объявил опять голодовку.


«Пришло время внятно объяснить, что же такое голодовка в советской тюрьме. Тем более, что опыт у меня в этом отношении пожалуй больше, чем у других выживших.


Голодовка — единственная для заключенного форма протеста или надежда добиться практической реализации теоретически и без того закрепленных за ним законом прав. Поскольку Советский Союз, да и Россия — страны не правовые, а голодовки в тюрьмах и лагерях широко распространены, чтобы заключенные не перемерли слишком быстро, внутренние инструкции предусматривают насильственное искусственное питание, то есть вливание через зонд питательной смеси — обычно какой-нибудь манной или перловой сильно разбавленной каши на бульоне.


Время начала искусственного питания и его состав должен определять по состоянию здоровья заключенного врач (в соответствии с дополнительными, конечно, обстоятельствами). В СИЗО, где подследственный потом оказывается в суде, вливания начинаются после десятых суток голодовки, в тюрьме или в лагере — возле двадцатых. Соответственно меняется и состав смеси.


На первый взгляд кажется — какая же это голодовка, если тебя, пусть насильственно, кормят. Но, во-первых, пять-шесть суток в ее начале — это достаточно тяжелая и серьезная пытка голодом, и не так легко ее выдерживать. Во-вторых, в любом варианте голодовки после нее ты выходишь сильно ослабленным, а тебе еще долго сидеть, и в тюремных условиях трудно предсказать, когда ты сможешь мало-мальски прийти в себя. В-третьих, голодовка — это всегда очень серьезный риск для жизни, именно поэтому по уголовным «понятиям» запрещено кого-нибудь агитировать начинать голодовку или принимать участие в уже объявленной коллективной голодовке. Человек, сильно ослабленный находится практически полностью в руках администрации, и совершенно непонятно, чем это закончится. Тебя могут убить просто по недоразумению, как у меня это было с бульонном в калужском СИЗО во время второго ареста или как одного из эстонских правозащитников (кажется, Юри Куука), которому вологодский конвой влил смесь, приведшую к завороту кишок и гибели. Смерть — совсем не редкий в уголовных лагерях результат голодовки. Есть и более отвратительная сторона голодовки, когда администрация по разным причинам делает всё, чтобы ее прекратить. Могут быть устроены разнообразные пытки, как у меня в ярославской зоне (где мне пришлось пять или шесть раз пройти через начало голодовки — об этом я и расскажу сейчас подробнее). Может быть еще более откровенно, как в чистопольской тюрьме в завершении моего второго срока нам с Анатолием Корягиным (врачом) и Валерием Яниным в искусственное питание подмешали нейролептики, а чуть позже какие-то другие снадобья подмешали на моих глазах Евгению Анцупову.


Наконец, искусственное питание всё равно не заменяет даже тюремной похлебки и хлебной пайки и не является достаточным. Я слышал историю о молодом парне, который был безосновательно обвинен в убийстве и объявил голодовку, требуя пересмотра дела. Администрацию колонии это не задевало, поэтому ему регулярно вливали через шланг питательный раствор, и года через два с половиной ему удалось добиться пересмотра дела. Парень был оправдан, но дистрофия уже была в такой стадии, что спасти его не удалось, и через месяц после оправдания он умер.


Остается написать лишь о двух вещах: стоит ли соглашаться на искусственное питание и можно ли обойтись без голодовок вообще.


Начало искусственного питания, как правило, от тебя не зависит. Делать его приходят с врачом обычно четыре здоровенных и хорошо кормленных охранника, у меня сопротивление приводило только к сердечному приступу, Анатолий Корягин — двухметровый сибиряк — сопротивлялся чуть более решительно, но вполне безрезультатно. Для того, чтобы раздвинуть зубы у них были какие-то щипцы, расширители, иногда это приводило к выбитым зубам, но результаты были примерно те же.


Здравый смысл подсказывает, что о нарушениях и беззакониях можно написать жалобу прокурору. Жалоба будет отправлена. Это, действительно, почти всегда в Советском Союзе происходило. Со мной лишь раз выяснилось, что жалоба не была отправлена — в пермской 36-й зоне — и дело кончилось скандалом: не потому, что прокурор решил мне посодействовать по существу жалобы, а потому, что не отправленная жалоба лишала власти возможности наблюдения, и вот этого они не допускали. Но классический результат отправленной жалобы был в той же 36-й зоне.


Довольно тихий украинец из немецких рабочих отрядов, уже ко всему привыкший, с каким-то гигантским сроком, получил лет через пять новые сапоги, причем довольно приличные, но 38-го размера, вместо его крестьянского 43-го, причем старые сапоги у него забрали. Он неделю ковылял от одного начальника в колонии к другому, всем жаловался, просил заменить, но то ли других сапог не было (а старые уже выбросили с помоями), то ли всем на него было наплевать, и единственное, что он слышал в ответ, было издевательское: «А ты пальцы подожми и привыкнешь». Поджимать пальцы он уже не мог, выходить на работу был обязан, и в конце концов написал первую в своей жизни жалобу прокурору — просил заменить ему сапоги.


В конце положенного по закону месячного срока бедолага получил адресованный ему ответ, на бланке областной прокуратуры, с подписью и печатью: «Ваша жалоба тщательно рассмотрена. Вы осуждены правильно, оснований для пересмотра вашего дела не имеется».


Но на жалобы голодающих прокуратура, как правило, хоть как-то реагирует. По инструкциям на десятый день с тобой беседует районный прокурор, на двадцатый-тридцатый какой-либо чин из областной прокуратуры. Сводки о лицах, «отказывающихся от приема пищи», включаются ежедневно в общую рапортичку о положении в тюрьме или колонии. Результатом даже длительной голодовки редко бывает полный успех, но обычно заключается некое компромиссное соглашение: в чем-то на уступки (обычно очень недолгие) вынуждена идти администрация, от каких-то требований отказывается голодающий (или группа). Обычно оговаривается также получение после длительной голодовки белого хлеба, иногда – диеты, иногда — возможности отовариться в ларьке (тоже чтобы получить белый хлеб).


Однажды, после последней моей голодовки в Чистополе, я этого не оговорил и попал в очень нелегкое положение.


И последнее дополнение. В годы правления Андропова и Горбачева среди прочих ужесточений режима содержания голодовки были объявлены злостным его нарушением. Если раньше голодающего могли изолировать, но не лишали постели, зубной пасты, возможности (чаще всего иллюзорной) писать и получать письма, выходить, пока может, на прогулку, то теперь его сразу же бросали в карцер и целый день до отбоя он, полуодетый в карцерном холоде, валялся на полу, чаще всего цементном, и лишь на время отбоя ему опускали прикрученную к стене доску, называемую нарами. Это были первые ласточки перестройки и либерализации.


В карцере для «политических» в чистопольской тюрьме сперва полы были деревянными. Начало перестройки (среди многого другого) ознаменовалось тем, что доски сорвали и обнажили цементный пол.


Нужно прибавить еще, что всё сказанное относится к голодающим, не отказывающимся от воды. Многочисленные опыты на себе в первую очередь ирландских террористов показали, что без воды человек умирает на седьмые-девятые сутки, без еды через сорок — шестьдесят дней».


Голодовка Григорьянца в ярославской зоне сперва еще не создавала особенно сложных проблем — администрацию голодовка не задевала.


«Но в это время в зоне погиб старый ингуш, которому я очень сочувствовал, очень хорошо к нему относился. Это был ничего не понимавший, плохо говоривший по-русски пастух, откуда-то с высоких гор. Человек не от мира сего, которому один раз председатель колхоза сказал: «Ты мне зарежь пару овечек, спиши их как погибших», а он не понимал людей, которые врут. Никогда не жил ни в каком советском мире. Потом второй раз, потом третий раз и, в конечном счёте, этот несчастный пастух разозлился и сказал: «Я не умею врать, я никогда в своей жизни не врал, если ты хочешь воровать, ты сам воруй, а меня в это дело не вмешивай!». Председатель колхоза поругал старика. Несчастный пастух в гневе схватил чернильницу и разбил её. Естественно, его обвинили в злостном хулиганстве и дали ему пять или семь лет. Если председатель колхоза в его деревне был для него каким-то чудовищем, то, столкнувшись с советской тюремной системой, этот несчастный старик уже не понимал абсолютно ничего: не понимал, что ему говорят, не понимал, что от него требуется, не понимал, что такое срок, что такое лагерь. Когда он попал в эту зону, он был вполне исправным и послушным работягой, но, опять-таки, работа была связана со множеством каких-то условностей, и к тому же просто апогеем воровства и вранья, чего он тоже понять не мог. И его посадили в карцер. А он никогда не был один в таком вот маленьком, тёмном, замкнутом пространстве, и он в ужасе начал там биться, как птица в клетке. Чтобы не шумел, охранники его урезонивали — естественно, кулаками. Этот несчастный старик не мог ничего ни есть, ни пить. Но всем было совершенно на него наплевать, его даже не выпускали, когда кончался один карцерный срок, давали новый. Когда охранники вызвали медиков, он уже был еле жив и умер прямо в санитарной машине. Жалко мне его было очень. Я написал в очередном заявлении, что погиб ни в чём не повинный старик, который умер в машине скорой помощи, а на самом деле был убит в зоне. Оправданий и объяснений этому нет. Я требовал расследования и наказания виновных.


Именно это было серьезно. Ты можешь объявлять голодовки сколько угодно и как угодно, ты можешь протестовать против несправедливого приговора, по поводу не дошедших писем или, как я, требовать отправку «на химию». То есть того, что администрации твоей тюрьмы или колонии не касается и от нее не зависит. Но тут положение сложилось критическое: то, против чего я протестовал, было реальной крупной неприятностью для администрации зоны, в которой я находился. Хотя за убийство заключённого тогда никого не судили, в худшем случае могли перевести в какое-то другое, поплоше место работы, могли даже понизить в должности, могли применить какие-то административные меры. Но и это никого в колонии не устраивало, само расследование делало ее менее образцовой.


Сделать со мной опять-таки ничего нельзя было, я продолжал голодать, и эта голодовка стала самой серьезной в моей жизни. Она действительно могла кончиться плохо. Я не знаю, сколько она длилась, но, в общем, около сорока пяти суток, без искусственного питания и потом еще пятьдесят или шестьдесят дней. Тюремному начальству обязательно нужно было заставить меня её прекратить.


Из больницы перевели меня в карцер, потому что половина зэков то и дело приходила к окнам, чтобы меня поддержать, говорили разные хорошие слова.


В день, даже лежа, терялись примерно полкилограмма веса, и когда становишься легче сорока килограммов, совсем уж истончившимся, прозрачным, появляется такое удивительное ощущение полного растворения в природе, листьях, траве, земле. Однажды начался теплый летний дождь, он был и виден мне через окно (еще в больнице) и как-то странно слышен — форточка на зарешеченном окне была открыта. И было полное ощущение, что дождь проходит прямо через меня, мою совсем уже невесомую, почти бестелесную структуру. Примерно с тридцатого дня ко мне каждый день начал ходить врач. Тогда ещё отказ от приёма пищи не был нарушением «режима содержания», как это стало при Андропове. Даже в карцере была койка, тюфяк, бельё. Я мог лежать на ней, а врач, стоя надо мной, говорил мне:


– Григорьянц, вы же понимаете, что голодовкой ничего не добьётесь.

– Потерпеть поражение не стыдно, стыдно ничего не делать.


Очередной прокурор принес моё тайком отправленное письмо, которое «случайно» попало в конверт с чьим-то чужим адресом, надписанным, естественно, не мной. Поэтому письмо якобы пришло по другому адресу, а бдительный адресат сразу же понял, что в письме содержится клевета на советский общественно-государственный строй. По поводу этого письма они уже начали оформлять документы о возбуждении в отношении меня нового уголовного дела, чтобы хоть так заставить прекратить голодовку.


Но ни к чему это не привело. В колонии начался бунт, и это было каким-то странным совпадением с моей голодовкой. Настоящий — с обезоруженной охраной, вводом войск, поголовными избиениями и выборочными судами над инициаторами. Приписать меня к восстанию, конечно, очень хотелось, но я был в полной изоляции уже месяца три. Зато голодовка дополнялась очень своеобразными пытками.


День на сороковой, приходя ко мне в карцер, врач неожиданно изменил характер увещеваний и начал шутить, даже рассказывать какие-то бытовые анекдоты. Я вежливо улыбался, сперва даже в чем-то ему поддакивал. Однажды, сутки на сорок пятые — я уже перестал считать, врач опять встал надо мной, произнес какую-то очередную шутку — а мне уже как-то не хотелось, трудно было открыть глаза и улыбаться в ответ. И вдруг я, все так же не открывая глаз, услышал его совершенно изменившийся, жесткий голос:


– Пропали эмоциональные реакции.


К этому времени я уже не вставал со шконки дня три. «На оправку» меня перестали выводить довольно давно, вместо параши в угол поставили большой алюминиевый молочный бидон с крышкой. Сперва было удобно, но в самые последние дни оказалось, что не хватает третьей руки: одной надо было держать крышку бидона, другой — опираться на стену, третьей — держать собственные принадлежности. Опираться на стену плечом тоже как-то не удавалось. И вскоре я вообще перестал подниматься, вероятно, и воду перестал пить. Уже не хотелось. Было только очень больно лежать. Не потому, что тюфяк был жесткий, но больно было изнутри, из-за того, что уже все не такие тяжелые мои кости без всякой жировой прослойки, прямо давили на нервные окончания. Как бы я ни перевернулся (с большими усилиями), изнутри оставался наполнен этой давящей болью. На следующий день меня вытащили в коридор, где уже стояли стол, стул, какая-то кастрюля, кружка, шланги. В рот воткнули метровый зонд с воронкой (я не мог и не хотел сопротивляться) и влили около литра горячей смеси, где было куриное яйцо, масло, бульон, манная каша. Откуда во мне еще взялась влага для пота — не знаю, но я весь стал мокрый с ног до головы и уже совсем обессиленный и беспомощный. Потом началась резкая, острая боль в желудке. Очевидно, он совсем сжался, превратился в комочек за эти сорок-пятьдесят дней голодовки, а влитый горячий раствор просто разрывал его. Во второй день в меня опять вливали этот раствор, в третий, в четвертый, в пятый. Я уже опять начал ходить, почти пришел в себя, но в шестой день никакого искусственного питания уже не было, как не было и в последующие. Я опять начал заново голодовку. Однако в любой голодовке самые мучительные первые пять дней. Именно в эти дни и ночи наиболее мучительны муки голода, ночные галлюцинации, готовность все отдать за любую крошку еды. К шестым-седьмым суткам острое чувство голода утихает — организм перестраивается с процесса питания через желудок на использование внутренних запасов — жиров, мышц. На десятые сутки я опять свалился, в одиннадцатые — в меня опять влили питательную смесь. И это продолжалось вновь пять дней, а в следующие пять я снова начинал голодовку, причем каждое начало было мучительнее предыдущего, новая голодовка начиналась во все более измученном состоянии. Это длилось пятьдесят суток, пять раз я заново начинал голодовку. Я нигде не читал и не слышал о таком виде пытки.


Не выдержал ее я день на сотый общей голодовки и в начале шестой периодической. В лагерях из зэков есть начальники отрядов, лейтенанты обычно, а есть бригадиры из самих заключенных. Бригадиром КПЗ был в прошлом юрист из Донецка по фамилии Вейцман, с которым теоретически мы были до этого в довольно хороших отношениях, но который, конечно, был готов продать всех и всегда. Периодически он меня спрашивал:


– Зачем ты все это говорил и писал?

– Ну, должен же кто-то говорить правду.


У него был непростой ответ:


– А зачем?


Меня вновь стали выводить на оправку и в мусорном баке я увидел какой-то обломок хлебной буханки, мокрый и залитый красной брюквенной похлебкой, дававшейся моим соседям по ШИЗО, мне казалось, что никого рядом не было. Я вытащил из бака этот мокрый и грязный кусок и съел. На следующий день меня ждал кусок, якобы тайком для меня положенный (Вейцманом), уже вполне нормального хлеба. Я его тоже съел, тут же был пойман и сразу же написал заявление о прекращении голодовки.


Недели две меня слегка откармливали, потом в лагере провели заседание суда, который «за нарушение режима содержания» предписал перевести меня на тюремный режим.


Как рассказывали, за бунт в колонии, за смерть ингуша, за неумение найти со мной общий язык начальник колонии был переведен с понижением в должности, зам. начальника по режиму — «кум» — уволен.


После долгого и непростого этапа, где меня везли только с «особняками», то есть заключенными самого трудного «особого» режима, а я считался всего лишь на «усиленном», меня привезли в чистопольскую тюрьму. В ней, а потом в еще более тяжелой верхнеуральской тюрьме, я провел оставшиеся три года, да и четыре года (из семи) — до горбачевского освобождения, тоже провел в тюрьмах. Начались новые странствия, впереди было десять лет (без нежданной горбачевской амнистии), и я, реально оценивая свою готовность постоянно доходить до предела, не рассчитывал выйти живым.


Начало первого срока в чистопольской тюрьме не было трудным. Тогда это была одна из сравнительно легких советских тюрем (раз в десять лет режим в них менялся, до этого там была тюремная психиатрическая больница). В камере человек на десять на маленьких прессах собирали «шарабешки» – пластинки с пружинками внутри для часовых браслетов чистопольского завода. В спокойных тюрьмах по вечерам иногда бывает чтение вслух и пересказ любопытных книг, мне это удалось только в Чистополе, долгое время читали понемногу «Преступление и наказание» Достоевского. Судьба Раскольникова, Сони Мармеладовой — всё как-то пересекалось с молчаливыми, но очень напряженными размышлениями моих соседей.


Внезапно эта идиллическая жизнь кончилась. Некий врач, якобы диссидент из Казани, сперва передал мне «Записки из мертвого дома», потом начал предлагать еще какие-то книжки и расспрашивать (в записках) о том, что у меня есть в Москве. Потом нашей камере была повышена производственная норма, соответственно, мы ее перестали выполнять, а это тут же сказалось на возможности покупать в тюремном ларьке продукты. Вскоре бригадиру, и еще кому-то более доверенному запросто объяснили, что у камеры возникли проблемы и мы стали не то что голодать, но ощутимо недоедать из-за того, что «Григорьянц не хочет найти общий язык с администрацией». Соседи мои были вполне приличными парнями, давить на меня из-за того, что этого хочет тюремное начальство, никто не хотел. Но недоедать тоже было неинтересно. Чтобы поскорее воздействовать на моих соседей, в камере с постоянным до этого составом, соседей начали одного за другим менять, обстановка становилась все более напряженной. Я написал жалобу в прокуратуру о том, что тюремная администрация провоцирует конфликты, натравливая одних заключенных на других. Жалоба была как-то заметно болезненно воспринята. Неизвестно, чем бы это все закончилось, но у меня начался острый остеохондроз, я не мог поднять левую руку, и приехавшие из казанской больницы врачи не только поставили правильный диагноз, но и предложили меня тут же отправить в больницу.


В Казани я узнал причину тюремных событий: оказалось, что в Чистополь переводят из владимирской тюрьмы политзаключенных. Стало ясно, что оставаться в легко управляемой уголовной камере в тюрьме, где верховодят изобретательные гебисты, слишком опасно. И я начал требовать перевода в камеру политзаключенных. Перевести меня на самом деле не могли — я был на усиленном режиме, а политические камеры — строгом и, кажется, особом. Но и у меня не было выхода — положение в Чистополе становилось опасным. Новая длительная голодовка, начатая сразу же после больницы в казанской пересылке была любопытна уже местом, где началась: пересылка тогда, а может быть и теперь, находилась в здании одного из крупнейших, в прошлом, казанских православных храмов. Одиночка, в которой я оказался, была под куполом и на меня с потолка спокойно и грустно смотрел евангелист — мы оба были в тюрьме. Эта голодовка приведшая меня в верхнеуральскую тюрьму, последовала еще и за парой конфликтов с уголовными соседями, происходившими без инициативы КГБ. Особенно памятным был первый.


Жене моей, приехавшей в Казань, свидания в больнице не дали, зато пропустили передачу — бандероль с очень странным для советской тюрьмы содержимым — десятком очень нарядных и дорогих шведских лезвий для бритья. В палате со мной был «всесоюзный вор» – армянин, с которым я был в неплохих отношениях. Увидев лезвия, он тут же сказал:


– Восемь я беру себе и распределю, два оставишь себе.

– Нет, – ответил я, – если бы ты был бедный, я бы тебе их, пожалуй, дал, но у тебя и без того все есть, и лезвий я тебе не дам.


Разговор происходил при нескольких соседях и, чего я не понимал тогда, совершенно подрывал основы всей тюремно-воровской иерархии и авторитет самого этого вора: если какой-то посторонний может с ним так публично говорить, кто же его в тюрьме будет слушать. Он с видимым сожалением легонько меня коснулся, что означало удар, приказал шестеркам отобрать лезвия, но вскоре прозвучал отбой, и я оказался в закрытой на ночь палате с двумя десятками уголовников, получивших ясное указание.


К счастью, эта ночь была еще только в разговорах, со мной все были в хороших отношениях и трудно было так сразу перейти к делу, мне, слава Богу, удалось ни словом, ни интонацией не выказать страха. Утром меня вывезли (очевидно, кто-то сообщил, да и я уже был здоров) из больницы на пересылку. Но когда, переодеваясь там, я снял рубашку, с удивлением увидел, что все правое плечо и шея у меня покрыта мелкими красными нарывчиками — физиологический результат хорошо мной скрытого, но почти смертельного страха.


Второго конфликта собственно не было: я и предупредил его своей голодовкой. Просто пятьдесят здоровенных мужиков с особого режима, собранные в одной камере и изнывающие от безделья — нас месяц не рассылали по тюрьмам и даже не выводили на прогулку — был объявлен какой-то карантин сами по себе для такого чужеродного человека были опасны.


Я записался на прием к начальнику тюрьмы, кажется тоже Кузнецову.


– Надо дать им хоть что-то: выводить на прогулку, отовариться в ларьке. Вы же понимаете, что это особняки, им нечего терять. По дороге в Казань они раскачали свой «столыпин» и едва не перевернули и вагон и весь поезд.


– Пока человек жив, ему есть, что терять, – ответил мне Кузнецов со значением.


После продолжения голодовки уже в чистопольской тюрьме меня перевели в верхнеуральскую (формально такую же, на самом деле — гораздо более тяжелую, в ней почти не было зэков просто из колоний, большинство — «за нарушения режима содержания» в других, более легких крытых тюрьмах). Там меня сразу же после двухнедельной общей «сборки», где решают, что с кем делать, отправили в больницу. Дня через три начальник тюрьмы — полковник то же Кузнецов пришел в больницу «знакомиться». То, что я ему сказал о еде и отсутствии писем, полковнику сразу же не понравилось, и к вечеру прямо из больницы я оказался в карцере. Поскольку из каждого из пятнадцати месяцев, которые оставались у меня до конца срока, десять дней я проводил в карцере, в тюрьме я стал известен как «журналист», который может жить в больнице, а вместо этого воюет с администрацией. В результате даже подобранным охраной моим соседям было очень рискованно что-то дурное мне сделать — сразу становилось ясным, от кого это идет, а им ведь потом сидеть и в других камерах.


И все-таки это очень непросто — кроме ежемесячных карцеров, голода, менять каждый месяц соседей — поймет меня только тот, кто был в тюрьме. Один из моих соседей как бы случайно рассказал, что сидел на Колыме в одной зоне с Андреем Амальриком, которому за три дня до освобождения принесли новое обвинительное заключение и дали еще три года. У меня тоже срок подходил к концу, и со всех сторон неслись предупреждения о том, что я вряд ли выйду на волю. Главным из них было одно, вполне формальное, — за три месяца до освобождения администрация постепенно начинала готовить документы: кому для надзора, кому — по имущественным искам, каждого — фотографировать, в том числе для справки об освобождении, заполнять новые анкеты. Но меня никто не фотографировал. Вызывали для этого моих после меня освобождающихся соседей, но не меня. По-видимому, администрация рассчитывала, что я буду очень переживать, но меня это почти не задевало. Любой новый срок был бы почти наверняка не в верхнеуральской тюрьме, а это значило, что я перееду в санаторий в сравнении с тем, что делается здесь. Меня не фотографировали и за два месяца до освобождения и за полтора, за месяц, за две недели. Вызвали меня фотографироваться ночью после отбоя за несколько часов до освобождения — устроили себе работу на всю ночь. Может быть, и впрямь надеялись, что я «поплыву», может быть до последнего дня не решили, как быть. На решение освободить могли повлиять два обстоятельства: в какие-то месяцы я пару раз сказал, что уеду во Францию, в каком-то из карцеров даже написал «Vive La France» и представлял себе, как на бульваре Сен-Мишель роюсь в книгах у букинистов. Надо же чем-то заняться в карцере в те часы, когда ты не дрожишь всем телом так, что тебя подбрасывает, бьет ночью по опущенной шконке, а пытаешься заснуть, подтянув колени к подбородку, хлопчатобумажную курточку застегнув над головой, чтобы дышать и слабо согревать это сморщенное пространство. А днем можно вспоминать все известные стихи (обидно, что я не жил ими на воле, как многие мои друзья), перевешивать картины в большой, старой, еще дедовской квартире. Можно было в уме разбирать археологические коллекции, начавшиеся — по семейной легенде — с раскопок прадеда моего — Арсеньева в своем поместье возле монастыря Новый Афон — на путях скифов, греков и готов.


Для КГБ, по-видимому, важно было выпроводить меня из СССР. Через неделю после возвращения жена обнаружила в почтовом ящике пришедшее из Израиля с советскими почтовыми штемпелями письмо (никакие письма в СССР тогда из Израиля не доходили вообще) с официальным приглашением мне, моей жене, детям, матери, теще (Зоя Александровна Кудричева была названа Зоей Абрамовной) воссоединиться с ближайшими и горячо любящими нас родственниками. На самом деле никуда уезжать я не собирался.


Но могло иметь значение и другое, незабываемое для меня обстоятельство. В один из моих карцеров внезапно явился начальник тюрьмы со свитой:


– Откуда Сац знает телефон тюрьмы?


Я от удивления только пожал плечами. Постепенно выяснилось, что Игорь Александрович, кстати говоря, уже тяжело больной, месяца за два до смерти, обеспокоенный тем, что от меня опять уже полгода не пропускали писем (на первый взгляд, ничего в них нет, а вдруг?) нашел благодаря своим связям, конечно, вполне секретный телефон верхнеуральской тюрьмы и стал довольно жестко расспрашивать начальника о моем здоровье. Тому тут же сообщили, что это в прошлом секретарь Луначарского, член редколлегии «Нового мира», и он, возмущенный, пришел ко мне в карцер. Я действительно спокойно относился к возможности нового срока, однако совершенно не очевидно, что я бы его пережил. Когда меня выпускали, пакетик с письмами из дому — единственное, что я взял из тюрьмы, пришлось нести матери, сам я с трудом двигался. Так что очень похоже, что Игорь Александрович перед смертью спас мне жизнь.


Как известно, в Советском Союзе даже в семидесятые годы люди по-разному относились к семьям арестованных. Кто-то из моих друзей в упор не видел мою жену, кто-то отвечал, что ничем не может помочь. Тетка — Татьяна Константиновна Волженская, с которой я не виделся много лет, а вся семья которой (и она сама) работали в Министерстве обороны и уже были осведомлены, что у меня в саду — радиостанция и чемодан с долларами, тут же нашла мою мать и сказала ей:


– Я твоя сестра (на самом деле — двоюродная) и всем чем смогу — буду помогать.


С Игорем Александровичем у меня была разница в возрасте почти в сорок лет, а уж в положении и известности и говорить нечего. Изредка мы выпивали бутылку водки в их квартире на Смоленской, я слушал его рассказы о Платонове, с которым они писали в «Литературный критик» статьи под общим псевдонимом «Человеков», о великом киевском музыканте Яворском — учителе и его и Генриха Нейгауза. Игорь Александрович бывал на устраивавшихся мной «вечерах забытой поэзии» в университете, на выставке картин Жегина, Пестель, Александровой. Было немного общего в семьях: старший брат Игоря Александровича — Илья Сац — знаменитый композитор МХАТ’а, и мой двоюродный дед Александр Санин — один из основателей театра. Конечно, Игорь Александрович никогда не был у нас дома, где-то на выселках, на Ярославском шоссе. Но когда он узнал о моем аресте, не знаю откуда уж он нашел мой адрес, семидесятилетний старик набил авосечку апельсинами для детей и в тот же день, в слякоть, с пересадками на метро, на автобусе добрался к моей жене, с которой был даже не очень хорошо знаком».


Несмотря на произвол и бесчеловечные условия советских тюрем (что вполне справедливо и в отношении российских тюрем сегодня), и там встречались люди, сочувствовавшие политзаключенным. Сергей Григорьянц с благодарностью вспоминает об одном охраннике, инвалиде войны, в верхнеуральской тюрьме, где его сажали в карцер каждый месяц. Когда Сергея Григорьянца судили второй раз, суду предоставили, естественно, вполне отрицательную характеристику. И все же в ней был список карцеров в два раза меньше, чем на самом деле.


«За пятнадцать месяцев я просидел в карцерах 147 дней, а они написали 74».


Видимо, это было превышением всех допустимых норм и внутренних инструкций.


«В Верхнеуральске была чудовищная тюрьма, одна из самых страшных в России и ему было отвратительно, по-видимому, всё, что происходило. Верхнеуральск – маленький городок, для него просто не было другой работы. Он начал дежурить в сыром, очень холодном подвале, где были расположены карцеры, и уж во всяком случае, когда я стал туда попадать, он стал дежурить там постоянно и отдавал мне свой завтрак, который ему давала жена на работу. Я уже был сильно ослаблен и ходил с трудом, выжил бы я без этих завтраков, не знаю. Верхнеуральск к тому же очень голодная тюрьма — там и обычная «пайка» приводила к резкому истощению. Однажды этот охранник сказал мне, что он накануне выпил, и жена, разозлённая, не дала ему завтрак. Так он пошёл в магазин и купил мне банку килек за собственный счёт. На самом деле, всё было по-разному, и, наверное, с одной стороны, были разные люди, а с другой стороны, ты мог встретить разные отношения, особенно если твоё собственное поведение и то, кто ты такой, было для них достаточно внятным.


Любопытно, что в завершении первого следствия попытался помочь и следователь Леканов, который посоветовал С.И. Григорьянцу написать заявление о том, чтобы его дело рассматривалось не в городском суде, а в районном. И объяснил: «Вы живёте в Бабушкинском районе. У вас есть для этого основания. В этом районе есть судья, инвалид войны, герой Советского Союза, который, я думаю, отнесётся к вам более благожелательно, и приговор будет более мягким, чем если это будет в городском суде». Сергей Григорьянц отнёсся с подозрением к такому предложению. В самом деле, до этого у него не было никаких оснований доверять следователю. Было также неясно, каким будет приговор – никто не думал о максимальном сроке. Адвокат Юдович отнёсся к предложению следователя недоброжелательно и сказал несколько нелогично: «Нет, нет, это суд другой инстанции, что может быть причиной для отмены приговора». Почему С.И. Григорьянцу надо было держаться за приговор, было совершенно непонятно. Сергей Григорьянц не воспользовался советом следователя, который, как оказалось, говорил полную правду. Действительно в Бабушкинском районе был судья, который просто с отвращением относился ко всем делам такого рода.


«Потом я слышал много рассказов об этом судье. Поскольку он был героем Советского Союза, инвалидом войны, его нельзя было выгнать. Он постоянно старался помочь людям, которых травят по политическим причинам. В Бабушкинском суде он старался помочь моей жене, когда речь зашла о возврате хотя бы бытовых вещей».


После вынесения приговора у Сергея Григорьянца украли библиотеку. В старом Уголовном кодексе был список предметов, которые не могут быть конфискованы. К ним, в частности, относятся орудия профессионального заработка. Для Сергея Григорьянца и его жены библиотека являлась необходимой составляющей профессиональной деятельности. Поэтому изымать её никто не имел права.


«У меня там было множество любопытных книг – и редких, и с автографами писателей – довольно дорогая библиотека. Судебные исполнители нагло разворовывали вещи арестованных. Один из них — в штате Лубянки, не стесняясь, прямо чуть не маме сказал, показывая на достаточно дорогой резной шкаф моего прадеда, что это он возьмёт себе, так же как и старинное венецианское зеркало моей прабабки. Суд вынес решение о возврате книг, о незаконности их конфискации, но уже на второй день приставы продали их по рублю и предложили жене Тамаре получить компенсацию. Но и этого судью в итоге всё-таки уволили.


Но возвращаясь к Верхнеуральску не могу не сказать, что именно там я впервые почти потерял самоконтроль. Сразу же после этапирования начальник тюрьмы, как я уже писал, из больницы отправил меня в карцер. К несчастью, здесь сказались последствия длительной голодовки в казанской пересылке и чистопольской тюрьме. Я прекратил голодовку только в этапе, а стояла зима с чудовищными морозами зимы 1978-79 года. На дворе было градусов пятьдесят. В карцерах было, вероятно, теплее, но в том, самом холодном угловом, куда меня по злобе поместили, все окна и стены внутри камеры были покрыты не таявшим льдом и инеем. Я начал видеть какие-то хороводы, а в них и самого себя. Я словно разглядывал эти хороводы снаружи и одновременно крутился в них. На трещинах цементного пола возникали портреты известных и неизвестных мне людей. Мелькал профиль Ахматовой, но не так, как я ее видел, а как на гравюре Юрия Анненкова. Я решил, что, пожалуй, это даже хорошо. Надо согнуться, спрятаться под столик, всего лишь притвориться. Когда придёт врач, он решит, что я сошел с ума, и меня увезут из тюрьмы. А в психушке и простыни есть, и тепло, и кормят лучше, и таким образом я как-то от этого избавлюсь. И я уже согнулся и залез под железный столик карцера. К счастью, малая толика рассудка у меня сохранилась, я вспомнил, что попытка имитировать безумие – это и есть одна из стадий подлинного сумасшествия. И, несмотря на все вертящиеся вокруг меня хороводы, я помню, как с очень большим трудом, с напряжением все-таки заставил себя вылезть из-под этого столика».


В Верхнеуральске было два врача. Одна – очень красивая сорокалетняя женщина, которая называла себя земским врачом.


«Когда приезжала какая-нибудь комиссия, и заключённые в её присутствии жаловались, что лекарств не дают и что в тюрьме практически умирают с голоду, она, как бы случайно, задирала платье, подтаскивала юбку до верхней части бедра. Эти мальчишки, не видевшие женщин зачастую много лет, от такого зрелища просто немели и забывали о жалобах».


Во всём, что происходило чудовищного в тюрьме, эта красавица принимала самое деятельное участие.


«С голодом было связано дикое насилие и систематические убийства в самих камерах, которые просто провоцировалось администрацией, чтобы заставить заключенных выполнять норму. Эта докторша была соучастницей всех этих убийств. Впрочем и охраники были хороши. Один из них зверски избивал заключенных в карцерах верхнеуральской тюрьмы (и отец и дед его тоже были охранниками в этой древней русской тюрьме). Выводя меня из очередного карцера, он так ответил на вопрос, не страшно ли ему — власть переменится, отвечать придется: – Нет, – сказал он мне, – это Кузнецова (начальника тюрьмы) могут сменить. А такие, как я, всегда нужны будут».


Вторым врачом была молодая, далеко не такая красивая, женщина, недавно закончившая Ленинградский медицинский институт и попавшая на работу в тюрьму по распределению. Поначалу она не понимала, куда попала. Юная выпускница старинного вуза была в совершенном отчаянии от того, что происходило в тюрьме, виновницей чего себя ощущала. Она быстро смогла уволиться, не выдержав тюремного быта.


В тот день, когда С. Григорьянц находился на грани помешательства, с обходом была эта, более молодая, врач. Хоть он уже ничего не изображал, она сразу поняла, в каком состоянии находился политзаключённый. Для этого, по-видимому, можно было не заглядывать в медицинскую карточку: все и без того было ясно. Она сделала единственное, что могла — заставила перевести С. Григорьянца в чуть более теплый, не угловой карцер, где льда на стенах не было. Там он пробыл оставшиеся пять или шесть суток и только потом уже попал в обычную камеру. Сразу возникла новая проблема: от голода и холода у Сергея Григорьянца отекли ноги так, что лопнула кожа на пятках, и он не мог ходить; ноги покрылись неким подобием рыбьей чешуи. Это была пеллагра — нередкое заболевание на Колыме и у умиравших людей блокадного Ленинграда. При тридцать восьмом размере ноги он мог надеть тапочки только сорок второго — случайный запас сокамерника.


«По крайней мере, я не попал в психиатрическую больницу МВД. Всё могло бы быть гораздо хуже, если бы я тогда не вылез из-под этого столика!


Шаламов, когда его спрашивали, как ему удалось на Колыме выжить, коротко отвечал:


– Мне повезло.


Для меня в этом ответе два смысла. Во-первых, это удача в каких-то определенных, смертельно опасных ситуациях, и, во-вторых, и это не менее важно — точное знание того, что запас человеческих сил, человеческой выносливости, прочности бесспорно ограничен. У разных людей эта граница находится в разных местах: у кого ближе к обычной жизни, у кого дальше, но у каждого она есть. И если в советском лагере тебе удалось остаться человеком, к которому ты сам можешь относиться без отвращения, значит, тебе просто повезло. Еще один грамм против тебя на весах судьбы в критическом положении, и всё было бы иначе.


Еще страшнее была тюрьма в Златоусте, это тоже Челябинская область, как и Верхнеуральск. В Златоусте тюрьма строгого режима, а в Верхнеуральске, где я был, тюрьма усиленного, но все челябинские тюрьмы и СИЗО отличались тогда необычайной жестокостью.


Надо сказать, что тюрьмы и лагеря даже если формально имеют один и тот же статус (строго режима, особого режима), на самом деле отличаются друг от друга иногда совершенно чудовищным образом. Я оказался однажды в «столыпине» с каким-то здоровенным молодым парнем, которого тоже переводили из одной тюрьмы в другую. Он мне с ужасом сказал: «Если меня везут в Балашов, я повешусь». Известно было, что в Балашове целый день надо стоять или сидеть на табуретке в камере, прилечь за день на койку не разрешалось, выжить было почти нельзя, ну как, по-видимому, сейчас в «Белом Лебеде». Рассказы о тюрьме в Златоусте были вполне конкретными. Местный начальник по режиму развлекался тем, что в сорокаградусные морозы запирал заключённых, попадавших в карцер (карцеры не отапливались), между внешней решёткой и внутренней. (В тюрьмах, и в карцерах особенно, всегда, по меньшей мере, две решётки, в старых тюрьмах они на расстоянии полуметра). И там замерзло, погибло между решётками около ста заключенных. Их жены и матери даже в советское время приходили к тюрьме и требовали: «Верните наших сыновей».


Я в 1983 году, когда был арестован вторично, имел уже вполне внятную, чрезвычайно плохую в глазах администрации репутацию. Меня везли из Калуги в Чистополь спецконвоем. Два сержанта стояли около моего бокса в «столыпине», где я был, конечно, один, и следили за тем, чтобы я не разговаривал с другими заключёнными через стенку. Кроме того, майор следил за тем, чтобы сержанты не разговаривали со мной. И меня отдельно, в спешном порядке, не задерживаясь ни на день ни в каких пересылках (а раньше бывало по две-три недели), только с ночёвками, эти трое везли второй раз в Чистополь. Туда я попал не через два-три месяца, как обычно бывает в этапах, а на пятый день. То ли первая, то ли вторая остановка была в Рязани. В тюрьму мы приехали часов в девять вечера, меня втолкнули в совершенно пустую – без нар, без скамейки – камеру, в бетонный мешок с бетонным же полом. Я ждал, куда они меня переведут. В десять отбой. Январь, достаточно холодно, но я довольно прилично одет, всё-таки уже сравнительно опытный зэк, – в телогрейке, ватных брюках, кажется, даже с газетами, проложенными в брюках. Час простоял, два простоял, сесть не на что, пол цементный, на дворе градусов двадцать пять мороза, здесь пять или десять, – довольно холодно. Тюрьма затихла. Я даже прилёг сначала, подложив что-то под себя на бетонный пол, что было очень неосторожно. Через час я понял, что никто за мной приходить не собирается. Отбой уже прошёл, время близится к двенадцати. У меня хватило опыта на полу больше не лежать, вскочить. Начал барабанить в железную дверь, ее острия были внутрь, – но сапогами это можно было делать. Казалось, мне удалось достучаться. Подошёл кто-то, послал меня куда мог и сказал «жди». Еще через час я уже всерьез понял, что замерзаю, и опять начал барабанить. Тот же гнусный голос опять меня послал и опять с издевкой сказал: «жди». Но тут я уже не стал долго ждать и начал греметь на всю тюрьму. К счастью, кто-то в ней оказался мало-мальски приличный, молодой лейтенант сначала подошёл к моему цементному мешку, а потом разбудил в гостинице и поднял майора, что вез меня этапом, а тот, в свою очередь, заставил что-то делать тюремную администрацию. И оказалось, что гнусный голос, с издевкой говоривший мне «жди», был ДПНТ (дежурный помощник начальника тюрьмы), которого и вынудили наконец перевести меня в теплую камеру для смертников. Я сразу обратил внимание, что это был довольно старый майор. А ДПНТ – утомительная, очень хлопотная должность. Этот человек должен заниматься всеми проблемами, которые возникают и днём, и ночью в тюрьме в течение суток. Обычно это лейтенанты, редко капитаны, как правило, мальчишки, дальше они находят какие-то более тёплые места. А тут старый майор ДПНТ, переругиваясь с моим майором с матюгами и тыканьем, всё-таки увёл меня из этого морозильника и дал кусок хлеба и пол-селёдки. Часов в шесть он меня поднимает, не хочет давать еды, всё время мне «тыкает». У нас даже в семье все на «вы». Я с некоторым трудом переходил на «ты» со своими соседями по камере, иначе это могло привести к нежелательным результатам, но ни при каких обстоятельствах старался не допускать, чтобы мне «тыкали» охранники. Это и формально не позволяется, да и с какой стати вся эта шушера будет мне «тыкать». Из-за «тыканья» майора мы переругивались, вдруг он говорит мне с такой ясной злобой:


– Если бы не «твой» майор, ты бы уже подох к утру.


И я вдруг понимаю, почему у него звание и возраст не соответствуют его должности, и, сорвавшись, спрашиваю:


– Так вы из Златоуста? Это вы там убивали?


И он почти сладострастно:


– Попался бы ты там, я бы тебя поморозил…


И впрямь, я мог быть сто первым, убитым этим майором.


Но всё это было уже после второго ареста — внешне случайного, в Калуге, с портфелем, забитым парижскими журналами «Континент», на самом деле — ожидаемым и неизбежным».


Перед этим были три года жизни под официальным надзором в Боровске и работа кочегаром в газовой котельной. В Москву к семье Григорьянца отпускали три дня раз в месяц (получить разрешение на выезд в Боровске в милиции, отметить его по приезде в Москву, отметить в Москве при выезде и сдать в Боровске). И все же это была идиллическая диссидентская жизнь с редактированием «Бюллетеня «В», отвергаемыми предложениями о выезде, работой в огороде и ожиданием нового ареста.


Гораздо хуже было в Москве родным.


С матерью и с женой С.И. Григорьянца в течение всего этого времени происходили отвратительные истории. Спецслужбам по-прежнему очень хотелось «дожать» и Сергея Ивановича и его родных. Это были не просто вызовы и разговоры с сотрудниками КГБ.


«Как-то двое подонков схватили маму за руки в метро и угрожали сбросить под подходящий поезд со словами: «Сука, если твой сын не утихомирится, мы тебя сбросим!»


Примерно через год после первого освобождения, когда его жена затемно возвращалась домой с работы, на неё набросился какой-то человек с опасной бритвой.


«Тома была человеком спортивным, в молодости профессионально плавала, играла в теннис — она сумела отбиться. Прибежала к соседям, привела себя в порядок, руки были изрезаны, разбиты очки – чтобы не пугать свою мать, которая с нами жила, и детей. На следующий день отправила письмо-заявление в милицию».


Ей помогала Софья Васильевна Калистратова – адвокат, правозащитница, которая одна из немногих в СССР защищала в судах политических заключённых: самиздатчиков, отказников, крымских татар.


«Следователь тут же произвёл осмотр места, где действительно были найдены разбитые очки, но, кроме этих очков, он ещё обнаружил военный билет на имя майора МВД из второго отделения милиции (расположенного за английским посольством) гражданина Шумского, который к тому же являлся, как там было написано, выпускником рязанской школы КГБ. Он носил милицейскую форму в том отделении, которое было занято слежкой за дипломатами и диссидентами. Следователь из местного, не ГБ-эшного отделения милиции, к которому пришла Тома, тут же произвел у Шумского обыск (так как этот дурак свои документы потерял), нашёл у него костюм со следами крови, и изъял этот костюм. К сожалению, дело кончилось тем, что следователя уволили, а костюм со всеми другими «вещдоками» из милиции исчез. Опытный адвокат Софья Васильевна никак не могла это внутренне принять. Она говорила: «Бывает, что материалы забирают в КГБ, потом не возвращают». Но вот просто так в те советские времена вещественные доказательства из милиции не пропадали. А тут пропала еще и запись первого допроса Шумского. После многих жалоб, года через два, всё-таки этого Шумского арестовали и якобы судили».


Всё закончилось после второго ареста — Григорьянц опять был в ведении КГБ.


«В Калуге не было специального изолятора КГБ, поэтому держали меня в обычной тюрьме. Но возле моей камеры круглосуточно дежурил охранник, специально командированный из Ленинграда, Тбилиси или Москвы, где у КГБ были свои тюрьмы. Когда баландер (зэк, развозивший баланду) подъезжал к моей камере, я должен был давать свою миску гэбешному охраннику, тот осматривал ее со всех сторон — не написано ли что — и передавал баландеру. Потом охранник осматривал и, кажется, вынюхивал, не положил ли в нее что-то секретное баландер, и лишь тогда отдавал мне. То же было с прогулками: один охранник выводил меня во дворик, другой караулил камеру — не принесут ли мне что-то важное.


Довольно скоро в прогулочном дворике мне удалось найти гвоздь — не маленький, сантиметров десять, слегка кривой и ржавый и спрятать его в камере. Я не знал, что в этот раз ждать от следствия, от тюрьмы, понимал, что обстоятельства могут оказаться для меня худшими, чем смерть, и считал, что вогнать себе гвоздь в висок я все же смогу. Другие известные способы: разбить с разбегу голову о железную дверь или удавиться на решетке окна в камере казались мне физически трудновыполнимыми.


Но в камере большей частью я был один. Лишь изредка и ненадолго мне подбрасывали вполне бессмысленных соседей. Видимо, по предыдущему со мной опыту решили, что не стоит стараться. Но и от редких соседей я узнал, что довольно популярен в тюрьме и не из-за усиленной охраны, а благодаря большим статьям в боровской и калужской газетах о моем аресте. Статьи действительно были замечательные — потом я их увидел. Закопанная в саду радиостанция и чемодан с долларами на меня большого впечатления не произвели, но рассказ об обмене портфелями, наполненными государственными секретами, с двумя какими-то существами, которые, уходя, заговорили друг с другом «на никому неизвестном языке», меня очень порадовал.


Вот и марсиане мной интересуются.


После трехнедельной голодовки удалось получить Библию. Неопытный тюремный врач едва меня не убил, влив в качестве искусственного питания черно-коричневый чудовищно концентрированный бульон. В результате у меня, уже ослабленного парой недель голодовки без этих насильственных вливаний, начался такой сердечный приступ, что едва откачали.


Чтобы в суде я не выглядел уж совсем отощавшим, жене разрешили передать мне целого жареного гуся с яблоками. Немолодой охранник Сережа из Шпалерной (ленинградской тюрьмы КГБ), передавая его, вдруг разговорился:


– Всего пять лет до пенсии осталось. Сразу же уйду. Жена всё говорит: «Что у тебя за работа такая — никто в доме даже здороваться не хочет».


Молодого лейтенанта КГБ, бывшего кремлевского курсанта, уволили за то, что он принес мне Уголовный кодекс РСФСР.


Это были редкие события и развлечения. Хотя мое дело вела бригада из пяти следователей, собранных со всего Союза (обычная практика по таким делам в КГБ) и две группы оперативников: одна калужская, другая соседская — обнинская, где было свое КГБ на правах областного, меня после первых трех-четырех допросов совершенно перестали вызывать.


Вскоре я понял, в чем дело. Отобрав из того бюллетеня, который попал им в руки от переписчика, десятка два сообщений, которые можно было обвинить в неточности или недостоверности (о доказательстве заведомого клеветнического умысла, предусмотренного ст. 70 УК, конечно, и речи не было), следователи начали меня опрашивать, и мне удавалось, никого не называя, внятно объяснять, что, где и когда происходило. При этом сбить меня или как-то переиначить мои показания было довольно трудно: с первого дня, поймав следователя на неточной записи, я сказал ему:


– Давайте побережем мои и ваши нервы. Такие протоколы я подписывать не буду. Вносить в них бесконечные объяснения и поправки — хлопотно и муторно. Сделаем проще: вы мне пишете в протоколе допроса вопрос, который хотите задать, я — своей рукой пишу на него ответ.


Так я делал и на первом следствии после того, как на второй день после ареста, еще в милицейское КПЗ, пришел следователь Леканов и всё записал не совсем так, как я говорил. (но именно эта запись «об антисоветской литературе» вошла в приговор).


Обвинение разваливалось, и они перестали меня вызывать на допросы. Теперь уже я писал заявления с просьбой вызвать меня на допрос, которые оставались «без удовлетворения».


В результате первое мое слово в судебных заседаниях звучало примерно так:


«Гражданин председатель суда, граждане судьи, вероятно, вы знаете из моего дела, лежащего перед вами, что я, к несчастью, уже довольно опытный человек. Пять лет я уже провел в лагерях и тюрьмах, кроме своего опыта накопил множество сведений о других делах, так как постоянно писал жалобы своим соседям. Наконец, в Бюллетене «В», редактирование которого ставится мне в вину, как вы видели, упоминается и используется большое количество судебных и следственных материалов.


Поэтому, когда пятью следователями не был опрошен ни один из свидетелей защиты, о чем я просил, – я не был удивлен. Обычным для советского судопроизводства мне показался и отказ в проведении всех тех экспертиз, на которых я настаивал. Не были приобщены к делу и все те документы, которые мне казались важными для полноты следствия, — и это тоже мне показалось обыкновенным.


Но, гражданин судья, когда выяснилось, что из двадцати пяти пунктов обвинения, я — обвиняемый в этих преступлениях, не был опрошен следователями по двенадцати пунктам, – я был совсем ошеломлен. С этим даже в советской юриспруденции я никогда не встречался».


– Вы не волнуйтесь, Григорьянц, – мы вас опросим, – ответил мне судья (председатель Калужского областного суда).


Конечно, после этого дело, по меньшей мере, должно было быть возвращено для доследования, но адвоката у меня практически не было, сам добиться этого от суда я не мог.


Адвоката мне пытались найти и друзья и родные. Взялась меня защищать (и ездить для этого из Москвы в Калугу) Резникова, но ей на все дни моих судебных заседаний были назначены другие обязательные дела в Москве. Мать пошла к Апраксину — председателю Московской коллегии адвокатов. Он ответил ей честно:


– Если бы ваш сын кого-то убил, адвоката мы бы назначили. Но в этом случае я ничем не могу помочь.


В результате мне был назначен в защитники председатель калужской коллегии адвокатов, который не только ничем не хотел мне помочь, но даже вопреки закону об адвокатуре отказался писать кассационную жалобу.


Впрочем, все это не имело значения, приговор всем был известен заранее. Ход суда, милицейский конвой в здании, во дворе, на подъездах, собранная аудитория довольно подробно описаны в самиздатском «Деле Сергея Григорьянца» подготовленном Таней Трусовой и Асей Лащивер. Любопытны были лишь аудио и киносъемка всего процесса и, главное, выступление привезенного из Горького врача Рунова, наблюдавшего в больнице голодающего Андрея Сахарова. За специально сооруженной для него трибуной он читал заранее приготовленный письменный текст (нарушение обязательного принципа «устного» судопроизводства) о том, что Сахаров проходит в больнице курс «лечебного голодания», а вовсе не добивается разрешения на выезд из СССР для невесты своего приемного сына — уже уехавшего Алеши Семенова, о чем писали в «Бюллетене «В». Впрочем, привезенная им медицинская карточка из больницы прямо этому противоречила, что я и сказал с цитатами из нее. Видимо, поэтому съемки и не удалось использовать в разоблачительных фильмах о Сахарове.


По завершении суда и даже после вступления приговора в законную силу, после моей кассационной жалобы меня в январе ожидала другая, внезапная и для меня очень чувствительная неприятность. Вскоре после Нового года, выводя меня на прогулку, охранник из калужской тюрьмы тихо сказал, что увольняется и, если мне нужно, может завтра что-то взять и передать на волю. Я ему не поверил, поблагодарил, сказал, что ничего не нужно. Между тем мне очень надо было передать папку с рукописями и правленными им машинописями Варлама Шаламова, которые были изъяты у меня при обыске и находились в моем деле, поскольку одним из пунктов обвинения было мое прощальное ему слово, опубликованное в «Континенте». Знакомясь с делом, я потихоньку все эти рукописи изъял, сунул под рубашку и перенес к себе в камеру. Понимая, что рукописи могут найти и забрать при обыске, я самым тщательным образом их скопировал в специальную общую тетрадь, повторяя все мельчайшие детали правки и орфографии. Я надеялся, что уж мою-то тетрадь со стихами Шаламова никто забирать не будет. Оказалось, что думал я о них слишком хорошо. Через день, вернувшись с прогулки, я обнаружил, что и Библию, и рукописи Шаламова, и мою их копию, и даже обвинительное заключение по моему же делу (обычная практика при обысках — зачем оставлять лишние следы) — всё было вынесено. Я написал жалобу, требовал вызвать начальника тюрьмы — обыск без присутствия обыскиваемого, без составления акта и описи изъятого сам по себе незаконен, но меня провели в какой-то другой кабинет, где сидел оперативник из Обнинска, проводивший обыск в моем боровском доме и пытавшийся отравить моего сенбернара Тора (через пару месяцев они его отравили, как отравили много лет спустя в Кратове в 1988 году и второго нашего сенбернара, мешавшего им при разгроме журнала «Гласность»).


В тот день оперативник (потом оказалось, что он мой «куратор» из КГБ) был очень доволен собой и, не дослушав мои протесты, радостно предложил:


– А вы голодовку объявите.


Всё было ясно. Что бы я ни делал, их это больше не касается, завтра возьмут на этап. Как бы подтверждая мои соображения, и в отместку за причерченные мной ему хлопоты «куратор» прибавил:


– И вы не рассчитывайте, Сергей Иванович, что дальше у вас всё будет складываться легко.


Это был вполне внятный намек на совершенно противозаконную практику прилагать к делу заключенного его характеристику и рекомендации для мест заключения, как с ним обращаться, и указание на то, что именно он написал в моем деле. Я очень разозлился, но не подал виду. Задумчиво сказал:


– Вы знаете, я думаю — вы ошибаетесь. Всё, что будет со мной, легко себе представить и мне будет совсем неплохо. Поскольку я уже был в тюрьмах, меня и сейчас, хоть этого и нет в приговоре, направят не в колонию, а в тюрьму. Единственная политическая тюрьма в СССР — чистопольская, где я уже был и порядки в ней знаю. Когда меня привезут, месяц меня подержат, как полагается, в карантине. Поскольку я на строгом режиме, держать меня в одиночке не будут. Значит, у меня будет сосед, я думаю, какой-нибудь очень доброжелательный. Будет рассказывать мне о себе, я ему тоже о себе расскажу. За что посажен, как у меня шли обыски, как батарейку для электрического фонарика, где были пленки со всеми бюллетенями, я, пойдя в сад, в уборную, с вашим помощником, спустил в выгребную яму, а на ваших глазах написал жене записку о том, что нужно спрятать. Да и основного архива — целого рюкзака материалов, спрятанного в схроне в подполе рядом с печкой, вы, хоть и лазили в подпол, на двух обысках найти не смогли.


Я уже знал от жены, что архив им удалось вывезти. И без того блондин, куратор тут уж совсем побелел, на лбу у него выступила испарина, но я его не жалел:


– Вы знаете, я думаю, что мой сосед окажется в хороших отношениях с куратором из КГБ в чистопольской тюрьме и все ему расскажет. Тому будет что написать в Москву в своих отчетах, может быть, даже отличие какое получит, будет мне благодарен, и мне будет в Чистополе совсем неплохо. Да и вы войдете в историю, скажем, в учебник Рязанской школы КГБ, как не надо делать обыски.


Оперативник только промямлил: «Вы знаете, как трудно делать обыски в деревенском доме».


Отправил меня. На следующий день действительно был этап со спецконвоем и, конечно, чудовищной характеристикой».


В Чистополе Сергей Григорьянц снова оказался в «сложной и агрессивной ситуации», в какой-то мере по недоразумению. У него была сугубо отрицательная характеристика и рекомендация тюремщикам быть с ним по-жестче, которые написали оперативники и следователи в Калуге. К этому ещё прибавлялся спецконвой – так, по всей видимости, мало кого возили. Это вызвало совершенное недоумение начальника чистопольской тюрьмы, который уже знал С. Григорьянца по предыдущему сроку.


«Ахмадеев не скрывал своего удивления:


– Что это они так вас возят?

– Это вы у них спросите — я не просил».


Соединение характеристики, написанной «куратором», с сильными болями в ноге из-за отмороженной в рязанской тюрьме мышцы приводило Григорьянца к постоянному конфликту с администрацией чистопольской тюрьмы. Закончился он тем, что охранники сломали Григорьянцу правую руку — в общем-то несильно ударили по ней во время очередной насильственной акции по сбриванию усов, и кость, истощенная бесконечными голодовками, конечно, тут же сломалась.


«Это была чудовищно скандальная ситуация. У меня был открытый перелом руки, и двум моим соседям Володе Порешу и Коле Ивлюшкину, чтобы информация об этом не вышла из тюрьмы, сфабриковали новые дела и прибавили срок (Володе — три года, Коле — два с половиной). Незадолго до этого при Андропове, появилась статья, по которой за нарушение режима содержания в самой тюрьме можно было получить добавочный срок. Никому в тюрьме не давали свиданий, стало всё очень жёстко с перепиской, от меня и ко мне около года вообще ничто не доходило».


Тюремное начальство ни при каких условиях не хотело огласки. Боялось, что станет кому-то известно о том, что в советских тюрьмах калечат заключенных. Ведь советская тюрьма, как и советский суд, самая гуманная в мире. С.И. Григорьянца отвезли в казанскую больницу, сделали операцию, но держали и там на этот раз в отдельной, охраняемой палате, в подвале. Вернувшись в Чистополь и узнав, что его соседям накинули срок из-за того, что они были невольными свидетелями, как ломают ему руку, Сергей Григорьянц вынужден был опять объявлять голодовку.


Итак, во время голодовки после операции в казанской больнице, которой предшествовала голодовка до перелома руки, у меня подходил к концу срок в чистопольской тюрьме, и предстояла отправка этапом в пермские зоны».


Разработка руки после перелома – это отдельное и довольно болезненное занятие. Сделав операцию, С.И. Григорьянца через несколько недель вернули из Казани в Чистополь. Руку он по-прежнему носил в гипсе, а когда гипс сняли, попрежнему она оставалась на перевязи. Тюремный врач Альмиев, которому Сергей Григорьянц жаловался на боли в руке, советовал не двигать ею. Таким образом, почти в течение года доктор уговаривал больного не разрабатывать руку.


«Он внушил мне полнейшую уверенность в том, что операция сделана плохо, что я – инвалид и в таком состоянии – с рукой на перевязи – меня отправляют в пермскую зону для того, чтобы все это скрыть. К тому же меня не повезли вновь в больницу, чтобы вынуть из руки железный штырь, что меня- мало что понимающего в медицине тоже настораживало».


Сергей Григорьянц написал жалобу прокурору Пермской области, ведь кто-то же должен ответить за то, что здоровый человек выходит из тюрьмы одноруким инвалидом?! Вероятно, поэтому в Перми его сперва поместили в общую больницу (была такая для трех политических зон – 35, 36, 37), где сделали рентген, провели обследование, и как ни в чём не бывало заявили, что рука вполне срослась и всё нормально.


Кроме того за Григорьянцем, заключенным с очень плохой репутацией, всегда велся контроль, наблюдение. В больничную палату к нему подселили недели на три петрозаводчанина, всю свою сознательную жизнь проведшего в Питере и Москве, Андрея Шилкова, шедшего по делу о социалистах. Позже выяснилось, что эта палата была не простая, а с микрофонами, и спецслужбы записывали и внимательно прослушивали всё, о чём они говорили.


«Я был человек опытный, ничего существенного, что бы им могло быть интересно, я, естественно, Андрею не рассказывал, но иногда развлекал Андрея (и охрану) анекдотическими московскими историями».


Частенько поражённые рассказами тюремщики проговаривались. Им казались фантастическими истории из совершенно другого мира — о богемной, кинематографической, литературной развлекающейся Москве, просмотрах в Доме кино, о дачах на Николиной горе. А двое политзаключённых, пройдя ад советских тюрем, с общей судьбой и полным неприятием тоталитарного режима, навсегда подружились и после освобождения, объединённые общей идеей борьбы с «Софьей Власьевной» – советской властью на интеллигентском жаргоне того времени, стали издавать правозащитный журнал «Гласность» – Андрей сразу же после возвращения из ссылки буквально со второго номера стал главной опорой журнала».


После больницы Сергея Григорьянца привезли в 37-ю зону. И сперва поместили в ШИЗО — просто как в изолятор на общих основаниях, но вскоре, не выпуская в колонию, перевели на режим штрафного изолятора уже по полной программе — с пониженным питанием, запретом на свидание, которого добивались родные, и всем остальным, вплоть до незаконного для строгого режима содержания в одиночке.


«То ли характеристики мои были так дурны, то ли ещё что-то, в общем, почти сразу же было сфабриковано какое-то нарушение и это уже было не просто ШИЗО, на этот раз — ПКТ (помещение камерного типа) — в тюрьме – карцер, потом снова ШИЗО, потом снова ПКТ».


На самом деле Сергей Григорьянц оставался всё это время в одной и той же камере. Тюремщики просто время от времени меняли условия: когда узник сидит в штрафном изоляторе, у него остаётся тюфяк и какие-то вещи, а когда всё это называлось ПКТ, тюфяк забирали, доску поднимали к стенке, опускали только на восемь часов, и никаких прогулок.


«Питание было в таких случаях через день, а норма была ниже, чем в Освенциме (в день 900 ккалорий вместо немецкой тысячи).


Довольно быстро в колонии перестали сажать в эту лагерную тюрьму, кого бы то ни было из вновь прибывших».


Как изолятор начали использовать санчасть. Последним, кого привели в ШИЗО, после того как С.И. Григорьянца поместили в карцер, был Анатолий Марченко. Проходя мимо карцера Сергея Григорьянца, он успел прокричать: «Сергей, не волнуйся, Лара говорит — у твоих домашних всё нормально».


«Несмотря на строгую изоляцию в колонии уже знали, что я здесь, что нет свиданий и письма от меня не доходят и старались поддержать хотя бы весточкой.


Теоретически нас не имели права держать в одиночках, но они мотивировали это тем, что 37-я зона уже к тому времени была разделена на две части. Её разделили, когда туда привезли Юрия Фёдоровича Орлова. Для него выделили меньшую часть зоны, в нее отобрали двадцать или тридцать человек, более или менее спокойных, чтобы они сидели в одной зоне с Юрием Фёдоровичем.


У нас разные части, разные зоны, так вот Марченко из одной половины, а вы, когда выйдете, будете в другой, и, поскольку это разные зоны, то вас нельзя сажать вместе, а других заключенных в ШИЗО и ПКТ у нас нет».


Положение было все более и более изнурительным. Сергея Григорьянца помещали в очередной раз в ПКТ только за то, что он, до этого находясь в ШИЗО, где разрешалась прогулка, пытался тренироваться и двигаться, бегая по микроскопическому прогулочному дворику.


«Но у меня после бесконечных голодовок и поломанной руки в чистопольской тюрьме на этом странном режиме в пермской колонии возникли сразу две непростые проблемы.


Во-первых, я как «опытный голодовщик» знал, что у меня после голодовок очень плохо восстанавливаются «съеденные» мышцы рук и ног. У людей более спортивных, вероятно, такой проблемы нет, но у меня в детстве было больное сердце, спортом я не занимался, и в результате после голодовок у меня восстанавливались не мышцы, а легкий жирок на боках и животе. В результате, чтобы восстановить хоть более или менее сносную форму, мне надо было делать какие-то упражнения. Давать себе физические нагрузки, истощенному, да еще при пониженной норме питания и без того не так просто, а тут мне почему-то активно мешала администрация — может быть, потому, что больше не к чему было придраться. В результате я вынужден был, скажем, приседать или отжиматься только тогда, когда слышал, что охранник ушел и не смотрит в глазок.


Другой проблемой была правая рука. За год после операции у меня не только вполне сросся открытый перелом (между плечом и локтем), но и практически сросся сам локтевой сустав, все это время не разгибавшийся – я, по глупости поверив чистопольскому врачу, продолжал носить руку на перевязи. Похоже, Альмиев и впрямь пытался таким нехитрым образом превратить меня в инвалида. Впрочем, чистопольские врачи делали вещи и похуже. Таким образом, мне еще и приходилось разрабатывать почти сросшийся за год локоть.


Нас с Марченко уже много месяцев держали в разных камерах (и не рядом, а через две-три, чтобы не было возможности наладить связь). По-видимому, Толя был в таком же измученном состоянии. Моя камера была рядом с комнатой дежурных, и я однажды слышал, как Толю вызвали туда врач и прокурор. Голос обычно такого веселого, так прекрасно державшего себя в руках Толи до сих пор стоит у меня в ушах. В нем было не просто страдание, а почти отчаянный крик, едва сдерживаемое рыдание:


– Вы знаете, в моем деле написано, меня нельзя держать в одиночке. У меня последствия менингита.


Голоса в ответ звучали глухо, я не мог ничего разобрать.


Еще за месяц перед тем ежедневно проходя мимо моей камеры к умывальнику Толя весело объяснял конвойному:


– Охранникам в Освенциме Третий Рейх тоже казался прочным и надежным. Но все быстро для них кончилось. Тоже будет и с вами.


В Чистополе меня как-то отправили в карцер за то, что не высказывал сожалений по поводу смерти Андропова, в Перми — в очередной раз за то, что не грустил о смерти Черненко. Здесь, однако, всё было немного иначе. Еще перед арестом я слышал от Лары Богораз, что только появившийся тогда в Москве Горбачев выгодно отличается от других советских вождей. Начались какие-то странные двусмысленности в печати и по радио. Администрация в колонии явно была сбита с толку. Пьяный начальник то и дело приходил с какими-то странными разговорами. Однажды он мне сказал, что вскоре они меня переведут на обычный лагерный режим:


– Но помещаться вы по-прежнему будете не в общем бараке, а здесь и отсюда будете ходить на работу.


Потом прибавил, что КГБ от них требует неизвестно чего, каких-то перемен, а он обычный служака, и их всех понимать не хочет.


Я ему ответил, что отделить от зоны третью часть — для меня с Марченко ему не удастся, что держать нас постоянно в одиночках, да еще и карцерах — вполне противозаконно. У него уже были из-за меня неприятности (одну из жалоб не отправил в прокуратуру и был изобличен), поэтому он не спорил.


И тут я сделал то, что едва не стоило мне жизни. Мог я это сделать только в совершенно истерзанном полубезумном состоянии, в каком и находился. Я написал заявление в областное управление КГБ о том, что в стране начинаются перемены, меняется руководство, а администрация колонии им противится и ужесточает режим. Естественно, я ничего в своем карцере не понимал в перестройке.


Буквально через два дня, я по-прежнему был все в том же полубезумном состоянии, у меня в камере появился начальник, правда, районного управления КГБ и стал расспрашивать, чего же я хочу. Вероятно, это было первое и единственное мое письмо в КГБ. К счастью, этот достаточно примитивный мешкообразный татарин, увидев, что ничего серьезного, с его точки зрения, в моей жалобе на руководство колонии нет, потерял ко мне всякий интерес и ушел.


Но я после его ухода пришел в себя и очень испугался. Я понял что, будь он поумнее, он бы горячо меня поддержал, сказал бы, что мы вместе должны бороться за перемены в стране, мы же оба — патриоты и так далее. И я бы оказался в одной с ним компании. Перспектива близкого сотрудничества с органами КГБ в дальнейшем меня никак не устраивала — я знал много примеров. Я понял, что уже очень плохо себя контролирую, что все это может повториться и я уже не буду понимать, что делаю, а когда, в конце концов, пойму, будет уже поздно что-нибудь менять.


И я нашел, как мне казалось, единственный возможный для себя выход. Я начал имитировать боли в сердце и стал жаловаться на них все чаще и чаще. В 37-й зоне не было врача в это время вообще. Должность врача исполняла частью фельдшерица, частью зубная врачиха, жена кого-то из офицеров. В ответ на мои жалобы она пришла, начала у меня прослушивать аорту, было видно, что она никогда не делала этого в своей жизни и вообще не понимает, где сердце находится. Потом спросила меня: «А что вы обычно принимаете?» Я уже вполне обдуманно сказал ей, что нитроглицерин, как мне казалось, очень сильное средство. Я его не принимал никогда, но знал, как он выглядит.


У меня среди жалкого моего имущества была пластиковая коробочка из-под зубного порошка. Зубной порошок уже к тому времени кончился. И поскольку она была пустой, то я как-то осторожно создал ситуацию, при которой охранники её не забирали даже тогда, когда очередной раз сменяли ШИЗО и ПКТ, а она так и валялась где-то в углу на подоконнике. Я начал жаловаться по два-три раза в день на боли в сердце, и зубная врачиха распорядилась: «Если будет нехорошо, вы говорите охранникам, и они вам будут давать нитроглицерин». Я раздавливал эти таблетки в порошок и тогда они на вид не отличались от остатков зубного порошка. Никто не обращал на них внимания. Собралось таблеток сорок или сорок пять. И я проглотил бы их в случае очередной потери самоконтроля. Вероятно, для человека настолько ослабленного как я, этого количества хватило бы, хотя врач Тополянский, с которым я недавно советовался, не вполне в этом уверен.


Главное, не может не вызывать странного ощущения (и у меня оно есть, когда сегодня я это пишу) постоянная готовность к самоубийству: хранимый после ареста ржавый гвоздь в Калужском СИЗО, эти таблетки нитроглицерина. Вероятно, у этой постоянной готовности к смерти есть какое-то психиатрическое объяснение. Мне трудно объяснить эту гипертрофированную необходимость внутренней независимости, абсолютной свободы сознания, сильно превышающую, даже заметно подавляющую инстинкт самосохранения. Не то, чтобы я так уж ожесточенно не принимал окружающий мир. Но внутренняя свобода всегда оказывалась важнее жизни. Может быть, это недостаточная любовь к жизни. Может быть, дело в том, что ни по одной линии моих родных: армянских, русских, еврейских — в нашей семье не было крепостных. И все же я абсолютно уверен в том, что порошок из нитроглицерина я бы проглотил.


Спас меня начальник колонии. Не зная, что делать со мной и Толей, он провел в зоне очередной суд и вновь вернул меня «за злостные нарушения режима содержания» в чистопольскую тюрьму. Судили нас с Толей в один день, но отправили этапом с перерывом в неделю: чтобы и здесь мы не оказались рядом.


Чистопольская тюрьма после пермских полугода ШИЗО и ПКТ была просто санаторием и в третий раз встретила меня опять удивленным возгласом начальника Ахмадеева:


– А вас почему привезли?


Три года назад он спрашивал, почему меня возят спецконвоем. Я опять пожал плечами — не я это выбирал, но у такого вопроса был вполне ясный и довольно забавный смысл.


Во все советские тюрьмы зэки попадали по разнарядке ГУИТУ. Начальники не знали, кого им в этот раз пришлют, чтобы разобраться — держали по месяцу в изоляторе. В общем, повсюду была вполне стандартная процедура. Единственным исключением в СССР был коридор политзаключенных в чистопольской тюрьме. Для него зэков отбирали сотрудники КГБ, курирующие тюрьму. Они сами ездили в Мордовию, в пермские лагеря и формировали «относительно управляемый контингент» с тем, чтобы не допустить в тюрьме коллективного бунта. Тщательно регулировалось допустимое число украинцев, евреев, реальных шпионов и, конечно, необходимых в тюрьме стукачей. Из вопроса Ахмадеева следовало, что, вопреки всем правилам, начальник пермской зоны решил от меня избавиться, не договорившись об этом с администрацией тюрьмы.


Рассказ о моих поразительных по своим судьбам и мужеству соседях Генрихе Алтуняне, Толе Щаранском, Викторе Некипелове и многих других требует гораздо большего времени и места, но есть события, о которых нужно рассказать сразу же. Одним из них была, к сожалению, опять голодовка. Я оказался в одной камере с объявившими голодовки по каким-то своим причинам сравнительно молодым человеком Валерием Яниным и известным врачом-психиатром, написавшим заключение о полном здоровье генерала Григоренко (посаженного властями в психушку) Анатолием Корягиным. Перестройка уже началась, но помещать всех троих в карцер было трудно — политический был изолированным и только на одного человека, а в уголовный опускать они нас не решались — возможность связи с соседними боксами и передачи чего-то на волю через уголовников не проконтролируешь. Поэтому мы были втроем в обычной камере, начали мы голодовки примерно в одно время, и шел уже день двадцать пятый. Дней пять приходили дюжие охранники с шлангами, зондами и кастрюлями с искусственным питанием. Утром, днем и вечером на пол у двери ставили миски с ежедневной баландой, к которой мы не притрагивались, и следующая смена их забирала. Может быть, начальство было раздражено тем, что мы явно не собирались сдаваться, может быть, перестройка сильно расширяла возможности допустимых для них действий. Но часа через три после очередного «вливания» мы вызвали фельдшера, потребовали термометр — у всех поднялась температура до 42°, начались судороги, галлюцинации — стало очевидно, что мы отравлены.


Врачи и как-то очень быстро появившийся прокурор довольно нагло нам отвечали, что это мы тайком что-то съели из стоящих на полу мисок, а в них еда к тому времени испортилась. Дело было, однако, даже не в том, что к мискам мы не притрагивались. Корягин, как очень опытный врач, сразу же определил, говорил и писал в жалобах, что наше острое отравление не могло быть непреднамеренным результатом вливания испорченных продуктов, случайно попавших в смесь искусственного питания. В случае пищевого отравления одному из нас попало бы больше недоброкачественных продуктов, другим — меньше. Да и действие их на разных людей было бы разным.


– Мы подверглись, – писал Корягин, – сознательному, преступному медикаментозному отравлению, – произведенному неизвестными мне нейролептиками, введенными в смесь искусственного питания.


Тем не менее от нейролептиков мы как-то оправились, голодовку не прекратили. Администрация довольно быстро удовлетворила почти все наши требования.


Похожая, но еще более странная история произошла на моих глазах, но не со мной, а с Женей Анцуповым — харьковским, как сейчас сказали бы, политологом, а тогда — злобным антисоветчиком. Месяца через два опять я был втроем с двумя голодающими, опять шел день десятый или пятнадцатый голодовки. В этот раз почему-то искусственное питание начали вливать раньше, чем обычно, и делали это не в нашей камере, а поодиночке вызывали для этого в соседнюю комнату начальника отряда капитана Чурбанова — милицейского начальника нашего коридора. Однажды после «вливания» Женя вернулся в каком-то странном состоянии, сказал, что одновременно кто-то проводил с ним «собеседование» и почти сразу же стал как-то истерически жаловаться: «Я чувствую, как у меня холодеют ноги, как постепенно холодеют руки. Холод поднимается все выше, он уже подступает к сердцу. Я сейчас умру».


Потом он начал плакать — плотный сорокалетний мужик, причитать: «Я же не хотел ничего плохого. Я же писал только для того, чтобы всем было лучше. Я готов сейчас же написать, подписать всё, что они хотят».


Женя начал стучать в дверь, звать, но никто не подходил. Было ясно, что во время искусственного питания ему что-то ввели. Я пытался успокоить его, уложить, напоминал о нашей истории с Корягиным. Женя меня не слушал, не слышал, рыдал. Когда решил, что я ему мешаю тут же пойти и всё написать, что «они» от него хотят, ударил меня по голове чайником. Слава Богу, дежурный всё же появился, и Анцупова в слезах и соплях куда-то увел.


Меня больше в одну камеру с Анцуповым ни разу не поместили, но я слышал, что он, кажется, оправился. Никаких статей, разоблачающих империалистов и с его покаяниями, в печати не появилось. Возможно, это был просто «медицинский» эксперимент.


Но я встречал и необратимые последствия экспериментов многочисленных советских Менгеле во времена Брежнева, Андропова и Горбачева.


Володя Балахонов, бывший сотрудник КГБ, работал «под крышей» Всемирной геодезической службы ООН, размещавшейся в Швейцарии. Почитав Солженицына, он попросил политического убежища в Швейцарии, быстро получил его, но тут выяснилось, что его жена с обожаемой дочерью уже отправлена посольством в Москву. И не в силах расстаться с дочерью, он тоже вернулся. После ареста, как и положено, провел месяц на психиатрической экспертизе в институте им. Сербского, но не в общей палате, а почему-то в одиночной. Когда мы с ним встретились в Чистополе, Володя уже досиживал свой пятнадцатилетний срок (он был единственным из бывших сотрудников КГБ, кто действительно стал диссидентом, участвовал во всех лагерных протестах и забастовках, за что и попал в Чистополь). Он уже года с семьдесят пятого всем повторял, что для спасения русского народа и России она должна сама выйти из Советского Союза. Но и почти через пятнадцать лет после «Серпов» (лагерная кличка Института им. Сербского) Володя вдруг хватался за голову, корчился от боли и говорил: «Разве вы не видите, что из угла камеры нас травят газами?»


Успокоить его не удавалось, доводы, что никто из нас — его соседей от — мифических газов не страдает, не действовали. Через полчаса он приходил в себя. В наших зонах было еще несколько человек, побывавших в одиночных палатах института им. Сербского — у всех сохранялись мании, связанные с различными видами отравлений. Академик Вячеслав Всеволодович Иванов рассказывал мне (и на конференции «КГБ: вчера, сегодня, завтра»), что психомедикаментозные эксперименты на людях проводились и в Военно-медицинской академии. По рассказам, и в уголовных зонах советские медики не чурались экспериментов. Одна из небольших зон в подмосковном Дзержинске, кажется, была даже специализирована на этом. Советских Освенцимов было существенно больше, чем в Германии и Японии, да и работали они многие десятилетия».


Советская тюрьма подорвала психическое и физическое здоровье абсолютно невиновного репрессированного С.И. Григорьянца, оставила незаживающую рану в душе. После освобождения Сергей Иванович не раз предпринимал попытки проанализировать тюремный опыт, такой разный, но чаще просто катастрофический, поскольку нередко ему встречались люди, просто раздавленные тюрьмой. Это и было целью политических лагерей – растоптать, уничтожить личность. Каждого из политзэков власти готовы были выпустить на свободу, если бы они покаялись или написали в газету примерно такое письмо: «Я осознал чудовищное влияние американского империализма на мою незрелую психику, оно заставило меня совершать ужасные преступления и т.д.». И когда люди соглашались писать письма в газеты или выступать по телевидению с разоблачением своих знакомых по работе на ЦРУ или чего-то подобного, их, как правило, освобождали.


«Это предлагалось всем нам постоянно в течение всего срока. Меня в первый раз только и сажали затем, чтобы заставить сотрудничать с КГБ».


Советская репрессивная машина была страшным испытанием для всех, кто попадал под её колёса. Многие не выдерживали!


«О так называемых «покаянцах», т.е. о людях, которые публично каялись, я говорить не хочу, это дело их совести, мироощущения. Некоторые из них, например, Глеб Павловский стали очень преуспевающими людьми!»


Со всеми, кто прошёл ад советских лагерей, произошли разрушительные перемены. И даже те люди, которые, как могло показаться, вышли из тюрьмы вполне здоровыми, адекватно мыслящими и работоспособными, внутренне были подточены и опустошены.


«Я совершенно иначе стал относиться к слову, к окружающим – с большей осторожностью, с большим доброжелательством, потому что когда ты видишь, что происходит с людьми или что может произойти с ними, ты начинаешь их больше ценить или жалеть».


Лагеря надолго прервали естественное течение жизни С.И. Григорьянца, воспрепятствовав нормальному развитию и становлению. Все силы были брошены на выживание в нечеловеческих условиях застенков тоталитарного государства. Жизнь разделилась на два этапа – до лагеря и после. А между ними провал длиной в вечность.


«В течение многих лет я не вёл нормальную жизнь, что-то упустил, что-то не получил, что получают все остальные. В результате – долгие годы недостаток жизненного опыта в каких-то самых элементарных житейских ситуациях и сформировавшийся огромный комплекс проблем».


Комплексы, безусловно, присущи всем людям, но у тех, кто побывал в лагерях и тюрьмах, этих комплексов в тысячу раз больше.


Был ли полезен этот тюремный опыт противостояния системе и выживания? Несломленный человек, готовый скорее умереть, чем сотрудничать с преступным режимом, безусловно, вызывает глубокое уважение и восхищение. Но какова цена этих героических усилий? Искорёженная жизнь, полная физических и душевных страданий! А в социальном плане? Насколько российское общество сегодня понимает, чем были для него советские диссиденты? Есть ли им место в нынешней официальной истории России, как, например, в истории Польши и Чехии? Ответ, увы, очевиден!


«Тот опыт, который я волей или неволей приобрёл, нельзя никому объяснить или передать. Я не могу быть по-настоящему понят людьми, которые не были в том же положении, в котором был я. Прошедшие войну общаются между собой иначе, чем с остальными. Так же и люди, прошедшие лагеря, имеющие сходный опыт, общаются иначе, чем те, кто такого опыта не имеет. То, что тюрьма оказывает влияние на каждого, кто туда попадает, с моей точки зрения, бесспорно».


Редактор Эдварда Кузьмина.

http://grigoryants.ru/podvodya-itogi/vnutrennyaya-svoboda-vazhnee-zhizni/